
Полная версия
Билет до конечной. Поезд в Собибор
— Никак нет!
— Выполнять.
Дверь закрывается. Слушаю, как его сапоги уходят по коридору быстрее, чем пришли. Все же страх отличное топливо, жаль, нештатное, несколько секунд сижу неподвижно, глядя на чёрную штору.
За шторой, за стенками, за сорок минут отсюда стоит на насыпи лагерь, которого через три недели не должно быть. В вагоне за тамбуром едет человек, с которым я пил чай через двадцать девять лет. В зеркале тамбура живёт лицо, которому сегодня предстоит совершить единственный порядочный поступок за всю его служебную биографию.
Правда, совершить под моим чутким руководством и без всякого его согласия.
Состав вскоре тормозит, вздрагивает, лязгает сцепками, значит, машинист уже принял семафор на запасный путь.
Начали.
Глава 2
Разъезд называется по-польски, как-то слишком длинно, поэтому не называется никак.
Три пути, будка стрелочника с тёмным окном, штабель шпал, уборная и лес с обеих сторон, сосна вперемешку с ольхой. Стоит сплошной стеной, в двадцати шагах от полотна уже ночь без дна. Состав втягивается на запасный путь, шипит, лязгает от головы к хвосту, как остывающий зверь, и постепенно останавливается.
Тишина после долгой дороги оглушает, в ней сразу становятся слышны вагоны.
Не стук теперь, одни только голоса. Приглушённые, слитные, из-за дощатых стен, где-то плачет ребёнок, тонко и на одной ноте, где-то бормочет старик. Еще по всей длине состава ходит общий шелестящий звук, который делают две тысячи человек, когда внимательно прислушиваются. Они поняли, что мы почему-то стоим не на станции. Они везли себя в надежде до последнего перегона, где должны хоть как-то покормить и дать воды, измученные двухдневным переездом в страшной тесноте. Только глухой лес за стенами в подобные надежды никак не входит.
«Потерпите, — говорю я им беззвучно, застёгивая шинель. — Один час. Дайте мне час».
Схожу из вагона на насыпь, гравий хрустко подаётся под сапогом. Самый первый звук, который я произвожу на здешней земле в новой роли. Ночь стоит холодная, без ветра, над лесом висит обглоданный месяц. От паровоза тянет горячим маслом и мокрой окалиной, пар из-под цилиндров ползёт вдоль колёс, стелется по гравию, как дым от ладана на отпевании. По всей длине состава спрыгивают конвойные, разминают ноги, кашляют, тут же вспыхивают в ладонях спички. Начинается обычная станционная возня, только никакой станции нет, есть только лес, и лес этот смотрит на нас со всех сторон миллионом чёрных стволов.
Грот подбегает с докладом раньше, чем я успеваю сделать десять шагов.
— Состав остановлен согласно распоряжению герра унтерштурмфюрера, охрана по местам, происшествий нет!
Докладывает он образцово, ест глазами, по одышке слышно, что бежал от самого хвоста. Служака, хороший служака, старательный, такие вернее всего стерегут и такие же вернее всего губят всё, что стерегут. Потому что старательность без ума — это просто скорость, с которой человек делает чужую ошибку.
«Но и про мой приказ не забыл ввернуть, чтобы слышали все, что не он приказал остановить состав, — усмехаюсь я про себя. — Скоро тебе, Грот, станет вообще не до подобной ерунды!»
— Хорошо, — говорю я, не глядя на него, глядя на лес. Начальству иногда положено смотреть вдаль с умным видом.
— Освещение не разводить. Костров не жечь. С этой минуты, обершарфюрер, здесь карантинная зона, и всё, что в ней происходит, происходит по моей команде. Вопросы задавать можно, даже нужно. Понимаете, почему, обершарфюрер?
Обершарфюрер отрицательно мотает головой, молча ест меня глазами, пропитываясь мудростью начальства.
— Не задавший вопроса дурак опаснее задавшего, — любезно объясняю я ему.
— Никак нет… то есть так точно… — Он сбивается, потеет.
Прекрасно, сбитый с толку человек держится за приказы, как пьяный за забор. Не потому, что верит и понимает, а потому, что больше не за что держаться.
Первым делом — будка стрелочника. Иду вдоль полотна неторопливо, заложив руки за спину, начальство осматривает объект, начальству спешить вообще не положено. Стрелочника нет, глухая смена, значит, ему повезло, телефонный аппарат на стене есть. Снимаю трубку, но линия вполне живая, трубка вопросительно гудит. Достаю из ножен личный эсэсовский кинжал Ниманна, аккуратно, у самого ввода, срезаю провод и укладываю конец так, что в темноте обрыв не найдёт и связист.
«Авария на линии уже случилась. Война, проводам тоже тяжело».
Теперь снова арифметика.
По ведомости, которую принёс Грот, при эшелоне двадцать один человек: он сам, четверо немцев конвойной команды и шестнадцать вахманов. Плюс паровозная бригада, машинист с кочегаром из рейхсбанна, люди подневольные, в счёт огня не идут. Пулемёт один, на тормозной площадке в хвосте. Двадцать один ствол на почти две тысячи запертых, безоружных, измученных дорогой людей.
«Обычно этого хватает, вот что самое страшное в их нечеловечески продуманной системе — этого всегда хватало. Значит, к моменту, когда откроется первая дверь, двадцати одного здесь быть не должно», — решаю я.
Развожу их, как разводят подследственных, поодиночке и по делу, чтобы каждый приказ звучал скучной служебной необходимостью.
Первым загружаю наряд на переезд. Старшим туда назначаю пожилого роттенфюрера с лицом сельского почтальона, такие не геройствуют и не думают, такие только исполняют. Шестерых вахманов ему, инструктаж на две минуты ровным голосом:
— Оцепить, никого не пропускать, особо следить за лесом — в районе отмечены банды! А, банды, роттенфюрер, работают ночью и по оцеплению бьют первым делом!
Он бледнеет ровно настолько, насколько мне нужно. Зато напуганный человек смотрит в темноту перед собой и не оглядывается на состав за спиной. Шестеро уходят по шпалам, фонарь их долго прыгает между рельсами, пока не растворяется, триста метров, самая дальняя ссылка сегодняшней ночи.
Дальше хвост состава, только тут работа тоньше, потому что в хвосте пулемёт, а пулемёт — единственная вещь на этом разъезде, которую я по-настоящему боюсь. Расчётом командует молодой шарфюрер с розовым, явно не воевавшим лицом, явно из тех счастливчиков, кто в конвойные части попал по протекции, но очень подобным тяготится, ведь ему хочется настоящей службы в боевых частях.
Даю ему настоящую:
— Банды, шарфюрер, если ударят, то из леса, со стороны хвоста, где насыпь ниже. Здесь будет главное направление, поэтому держать его я могу доверить только пулемёту. Вы согласны?
Он согласен, он счастлив, впервые за войну его железка назначена главной. Он утаскивает пулемёт за хвост состава с такой гордостью, что мне на секунду делается его жаль. На секунду, не дольше, я хорошо помню, чей это поезд.
Четверых вахманов выдаю ему в оцепление, лицом в лес. У хвоста состава тифа нет, поэтому туда уходят охотно.
Двоих немцев — к паровозу, стеречь бригаду и следить, чтобы машинист сдуру не стравил пар:
— Возможно, придётся срочно уходить в карантинный тупик!
— Ещё двоих вахманов за водой к будке, с котелками.
Выбираю самых молодых, почти мальчишек, вечно голодных, эти будут греметь котелками у колонки долго и вдумчиво, потому что у воды можно покурить без начальства.
— Санитарная обработка потребует воды. Много воды!
Фельдшера при конвое нет и слава богу, фельдшер мне тут нужен, как прокурор на именинах.
Стою у служебного вагона и смотрю, как расползаются по темноте фонари — два к переезду, два за хвост, огонёк у паровоза, огонёк у будки. Пять минут назад двадцать один ствол стоял кучей вдоль состава. Теперь они разведены по местам, где каждый видит свой кусок ночи и не видит остальных.
Теперь связывает их всех только один человек. Я сам, унтерштурмфюрер Ниманн.
Грота оставляю при себе. Во-первых, старший конвоя должен присутствовать при вскрытии — такой в конвойной службе положенный порядок. Во-вторых, пусть будет там, где я его хорошо вижу.
С ним остаются всего трое, немец-ефрейтор с автоматом и овчаркой, двое вахманов с карабинами. Четыре ствола у вагона, шесть — в пределах двух минут бега. Хуже, чем хотелось бы, но гораздо лучше, чем было до развода. Только больше разгонять уже нельзя, и так стволов слишком мало для того, что я собираюсь сделать.
— Который вагон с военнопленными? — спрашиваю я, глядя в ведомость, хотя ответ знаю из бумаг наизусть.
— Второй от хвоста, герр унтерштурмфюрер, — тут же докладывает Грот.
— Осмотр начнём с него.
Грот недоуменно моргает. В его картине мира тиф живёт в четвёртом вагоне, а не во втором от хвоста, поэтому начальственная логика делает у него на глазах сильно непонятную петлю. Я даю ему секунду помучиться, но все же объясняю, пусть раздражённо, через губу, как объясняют бестолковым:
— Пленные — солдаты. Половина прошла через лагерные эпидемии, у них глаз на сыпняк лучше, чем у любого нашего фельдшера. И явно лучше, чем у вас со мной вместе. Выделю из них рабочую команду для осмотра и обработки состава. Или вы предпочитаете лично войти в четвёртый вагон, Грот?
Грот никак не предпочитает. Грот смотрит на меня с огромной любовью, ведь начальство только что придумало, как сделать работу чужими руками. Самая родная, понятная, любимая мысль всякого конвоя на всех войнах человечества.
Идём вдоль состава. Сапоги по гравию, фонарь в руке ефрейтора выхватывает стыки, скобы, пломбы, номера мелом. Из щелей все время смотрят. Я никого сам не вижу, только чувствую, полоски темноты между досками живые, когда луч скользит по стене, темнота отшатывается. У пятого вагона на меня из щели смотрит глаз, всего один, на уровне моей груди, явно детский. Иду дальше, шаг у меня не сбивается, у этого тела отличные, послушные, тренированные ноги.
«Гроб придётся заслужить, — напоминаю я себе. — Работай, Руднев!»
Второй от хвоста. Пломба, засов, надпись мелом про численность, сорок восемь человек.
У этой двери я стою три секунды дольше, чем положено занятому офицеру, но надеюсь, что в темноте этого не видно. Мел на доске полустёрт дождями, цифру писали ещё в Минске, торопливо, с нажимом, крошка мела так и осталась в щели. Изнутри вагон молчит, но не спит, я слышу само молчание, оно плотное, дышащее, в сорок восемь пар лёгких. Они услышали шаги, фонарь, немецкую речь у своей двери и сделали то, что делают солдаты в плену, замерли и приготовились. К чему угодно приготовились. Грот рядом прикладывает к носу платок, тифозная легенда все-таки работает и на него. Сам смотрит на дверь с брезгливым страхом человека, который два года возит смерть, но до сих пор боится к ней прикоснуться.
Киваю ефрейтору:
— Вскрыть!
Лязг засова прокатывается по всему составу, состав сразу отвечает, шевелится, гудит изнутри, две тысячи человек слышат первую открывшуюся дверь.
Дверь с шумом уходит в сторону.
Из проёма плотно и тяжело выкатывается дух, в нем — пот, моча, карболка, дорога, на меня смотрят люди. Стоят вплотную, стеной, щурятся от фонаря, лица серые, скулы обтянуты, у переднего запёкшаяся ссадина через бровь.
Рядом с ним стоит пожилой, со старшинской повадкой, усы в седину, руки сложены на груди так, как складывают их люди, которым связывали руки и которые такое запомнили. Дальше совсем молодой, уши в коростах обморожения ещё с прошлой зимы. Но глаза у молодого горят таким чистым, беспримесным ожиданием драки, что старшина, даже не оборачиваясь, кладёт ему ладонь на грудь, мол, тихо пока, сынок.
Военная выправка не пропивается, как профессия, даже сейчас, после долгого плена и эшелона, они стоят не толпой. Стоят строем, старшие впереди, глаза у передних не испуганные. Только считающие, они считают нас, четыре ствола, офицер, овчарка, расстояние до кромки леса.
«Правильные глаза, с такими работать можно сразу», — понимаю я.
— Печерский, — говорю я негромко, по-русски, сразу слышу, как за спиной перестаёт дышать Грот, для которого эти звуки просто фамилия, названная эсэсовцем. — Александр Аронович. Ко мне.
Стена людей не двигается, но она мгновенно меняется, по ней проходит ток. Передние на четверть оборота смещаются, смыкаются, я понимаю —сейчас они его закрывают. Услышали имя из уст эсэсовца и тут же закрыли своего.
«Хорошие мужики, господи, какие же хорошие мужики».
— Осмотр состава! — продолжаю я скучным голосом, уже по-немецки, для Грота и ефрейтора. — Мне нужен старший рабочей команды! Грамотный старший команды, который хорошо понимает по-немецки!
И снова по-русски, тихо, только в темноту проёма:
— Саша. Из Ростова. Выходи. Времени нет совсем.
Он выходит сам, раздвигает своих ладонью, его пропускают так, как пропускают командира, с готовностью и с ненавистью к тому, куда он идёт. Я узнаю его сразу, хотя между этой ночью и нашим чаем еще лежат двадцать девять лет и одна моя смерть. Сухое лицо, спокойные руки, взгляд, который берёт меня, форму, кобуру, фонарь, Грота — всё разом, одним движением, как объектив.
Семь секунд он смотрит на меня и все же решает, что я только провокатор.
Это правильно, это единственно правильное решение в его положении, если бы он решил иначе, я бы в нём разочаровался. Эсэсовец, говорящий по-русски и знающий твою фамилию, тогда просто спектакль перед ямой, так у них делалось, он про подобное знает лучше меня. Я вижу, как он выбирает одно из двух — умереть молча или успеть достать меня руками. Только достать в прыжке, про убить или ранить надежды нет.
На восьмой секунде я делаю то, чего провокатор не делает.
Разворачиваюсь к ефрейтору и приказываю:
— Рабочей команде — выйти! Построиться вдоль вагона! Конвою — отойти на пять шагов, не мешать осмотру! Овчарку пока заткнуть!
А сам, пропуская мимо себя первых спрыгивающих на гравий пленных, встаю к Печерскому вплотную, спиной к своим, говорю ему в лицо, тихо и очень быстро, по-военному:
— У вагона четверо, офицер — я, но я — свой. Грот с автоматом, ефрейтор с автоматом справа, двое с карабинами у двери. Шестеро в трёхстах метрах впереди на переезде, четверо и пулемёт за хвостом, двое у паровоза, двое у будки с котелками, всего двадцать один ствол при пулемете, но телефон уже обрезан. До лагеря смерти восемь километров, там нас ждут к рассвету, убивать евреев начнут сразу. По восемьсот человек за один раз.
Потом пауза в полвдоха:
— Я передам тебе пистолет. Начинаете, когда я сниму фуражку. Сначала эти четверо, потом паровоз. Пулемёт мой.
Он молчит. Люди спрыгивают на насыпь, строятся медленно, растягивая время, выигрывая мне и себе секунды. Они всё поняли раньше слов, по одному тому, что эсэсовский офицер стоит слишком близко и говорит слишком тихо.
— Кто ты? — спрашивает Печерский.
— Долго, — говорю я. — А что, есть из чего выбирать?
Не знаю, что решает дело, сама фраза, которую он скажет мне через двадцать девять лет. Или простой подсчёт, который он закончил раньше, после моих слов про лагерь смерти и первую партию смертников из этого эшелона.
«Терять нечего, вагон всё равно едет в один конец».
Он коротко опускает веки, теперь всё, наш договор подписан.
Дальше дело техники. Я громко, прямо заметно брезгливо приказываю «старшему рабочей команды» следовать за мной к четвёртому вагону для доклада о признаках болезни. Беру его рукой в перчатке за плечо, конвой пока видит привычную картину, офицер грубо тащит пленного. По дороге, в четыре движения, которые отрабатывают на особом факультете до автоматизма, вальтер уходит из моей кобуры под его лохмотья. Кобуру застёгиваю обратным движением, пустая застёгнутая кобура врёт не хуже полной.
У четвёртого вагона всё готовится само, ефрейтор с автоматом отстал на свои пять шагов и держит строй пленных, вахманы у двери смотрят на строй, Грот смотрит на меня. Я смотрю на часы Ниманна — хорошие часы, швейцарские, явно ворованные. И мысленно раскладываю ближайшую минуту по секундам, как раскладывал всю жизнь чужие алиби.
Странная вещь, эти последние секунды перед делом. Время в них не летит, а густеет. Я слышу всё разом и по отдельности, как переступает по гравию строй, сорок пар разбитой обуви. Как ефрейтор, все же нервничая, сдвигает автомат с плеча на грудь и обратно, подтягивает поближе к себе собаку. Как далеко в голове состава дышит паровоз, как у будки, ничего не подозревая, гремят котелками мои водоносы. Пленные стоят и не смотрят на меня, смотрят мимо, в лес, в темноту, куда положено смотреть уставшим людям. Только по тому, как разобраны их руки и развёрнуты плечи, мне видно, что строй уже заряжен будущим столкновением. Каждый знает своего немца. Печерский разобрал цели одними глазами, пока шёл, я даже не заметил, когда именно.
Где-то в лесу, некстати и навсегда, кричит сова.
Снимаю фуражку и задумчиво провожу ладонью по волосам.
Дальше время перестаёт идти ровно, оно всегда так делает в бою, просто рвётся, как плохая киноплёнка. Печерский стреляет из-под тряпья, не вынимая руки, ефрейтор ещё стоит, а автомат уже падает отдельно от него. Овчарка тонко визжит, получив вторую пулю, значит, никто ее не будет резать ножом. Строй пленных не бросается, просто обрушивается молча, без «ура». Это сорок человек, которым нечего терять, подобное молчание страшнее любого крика. Вахмана у двери снимаю я сам ладонью в кадык, бью коленом в пах, добираю рукоятью его же карабина. Новое тело делает все подобное чисто, быстро, со вкусом. Где-то на заднем плане я успеваю отметить, что Ниманн, гадина, регулярно занимался спортом.
— Грот?
Вот Грот оказывается быстрее, чем положено человеку его комплекции. Он даже не пытается стрелять, он бежит, наклонясь, как только можно низко, вдоль вагонов к хвосту, к пулемёту, еще орёт на бегу одно слово, самое опасное слово этой ночи:
— Alarm! Alarm! Alarm! Alarm! Alarm!
Я вскидываю карабин, ловлю на мушку его спину между лопаток, но тут на спуске меня толкают. Не знаю кто, просто свои, пленные, волна, поэтому пуля уходит в доски. Зато Грот тут же ловко ныряет под вагон.
— Пулемёт! — ору я Печерскому по-русски, уже больше не играя никого. — Хвост состава!
Поздно.
От хвоста бьёт очередь, слишком длинная, неумелая, веером. Пулемётчик лупит в темноту, в сторону шума, темнота отвечает ему страшным криком. Пули идут по вагонам, по доскам, за которыми стоят вплотную живые люди. Крик из вагонов, вот что я буду слышать потом ночами, а не выстрелы. Выстрелы звучат, как просто выстрелы.
Мы бежим на пулемёт втроём — я, Печерский и высокий пленный со ссадиной через бровь, у которого в руках уже карабин второго вахмана. Бежим не по полотну, только под вагонами, через сцепки, ныряя под стрелу огня. Сейчас тело Ниманна работает, как хорошая машина, я успеваю подумать, что впервые в жизни его мускулы заняты нужным делом. Расчёт замечает нас с десяти шагов. Первый номер разворачивает ствол и не успевает, пленный со ссадиной стреляет с колена, навскидку, а я понимаю, что этот человек до плена не в обозе служил.
Второго номера беру я, не буду даже описывать как, просто и быстро.
Пулемёт наш, с этой секунды ночь ломается в обратную, в нашу сторону.
Шестеро с переезда бегут на выстрелы прямо по полотну, кучей, на готовый пулемёт, о котором думают, что он свой. Печерский подпускает их на сотню метров и открывает огонь. Четверо падают, остальные ссыпаются с насыпи в лес. Бежать в лес я им разрешаю, в лесу ночью они не бойцы, а грибники. У паровоза короткая злая возня, туда убежала половина рабочей команды, когда мы добегаем, всё кончено. Двое немцев лежат, машинист с помощником стоят на коленях на угле, подняв чёрные ладони и повторяют по-польски одно слово, которое я понимаю без словаря.
— Живи, — говорю ему. — Ты нам нужен живым, пан машинист, ты у нас теперь самый ценный человек на этом полотне!
Часы Ниманна показывают, что с фуражки прошло всего шесть минут.
После боя всегда наступает минута, которой нет ни в одном наставлении, минута звона. Стрельба уже кончилась, а уши ещё не верят, люди стоят и дышат, пар от сорока разгорячённых тел поднимается над насыпью, как над банной каменкой. Потом минута кончается, мир возвращается по частям, стон нашего раненого у третьего вагона, лязг — кто-то уже деловито собирает оружие убитых, проверяя затворы. Голос Печерского, негромкий и оттого слышный всем:
— Оружие — ко мне, к будке, в одно место, посты — на переезд и за хвост, немедленно, вместо их постов.
Никто не празднует. Некому объяснять, что рано, эти люди знают про «рано» больше любого устава.
Я иду вдоль состава считать своих мёртвых, еще чужих, работа есть работа. У тормозной площадки задерживаюсь над молодым шарфюрером, которому полчаса назад подарил «главное направление». Он так его и держал, главное направление, лицом в лес, до последней секунды не понимая, что война пришла у него из-за спины, из запертого вагона, который он вёз.
«Жаль ли мне его? Спросите, что полегче. Мне восемьдесят шесть лет, из них сорок я читал протоколы. Я навсегда разучился жалеть конвой и научился жалеть время, потраченное на жалость к конвою».
Потом открывают вагоны, вот про такое надо честно.
Я представлял себе такую минуту, пока шёл вдоль состава, что-то вроде света и воздуха, двери настежь, свобода.
В реальной жизни выходит иначе. Двери отъезжают одна за другой, лязг катится по составу, но из вагонов не выходят. Из них выдавливаются, выпадают, выносят друг друга, люди щурятся, держатся за створки, за чужие плечи, многие не понимают по-русски, многие не понимают уже ни на каком языке. Женщина в хорошем пальто ходит вдоль насыпи и всем подряд показывает фотографию. Старик становится на колени у полотна и раскачивается. В седьмом вагоне остаётся сидеть человек, просто сидит в глубине, на полу, среди узлов, и не выходит. К нему лезут, тянут за рукав, он мотает головой, он не верит открытой двери, открытая дверь в его жизненном опыте — хуже закрытой. Переубедить его словами сможет только время, которого ни у кого нет. Его выносят на руках вместе с его недоверием. По насыпи от будки уже идёт цепочка с котелками, самое важное сейчас, вода передаётся из рук в руки вдоль всего состава. Звяканье дужек об эмаль на ближайший час становится главным звуком ночи, важнее любых команд. Ребёнок, тот самый, я почему-то уверен, что тот самый, из щели пятого вагона, стоит у колеса и смотрит не на лес, не на людей, только на меня.
На мою форму. Я отхожу к будке, в тень. В этой форме сейчас нельзя стоять на свету, не потому, что очень опасно. Потому что нельзя.
У четвёртого вагона, где никакого тифа, разумеется, нет, а есть теснота, жажда и двое умерших ещё в дороге, уже работает Печерский. Вот теперь видно, что он такое, не оратор, не герой с плаката, просто хороший организатор. Негромкий голос, короткие фразы, пленные уже стоят цепью, уже разбирают людей по вагонам на десятки, уже несут воду от будки в тех самых котелках, которые я выписал вахманам под санитарную обработку.
Порядок создан из хаоса, за сорок минут, без единого лишнего слова. Я смотрю на его работу с чистым профессиональным удовольствием, как смотрят на чужой красивый почерк.
Теперь считают потери. Одиннадцать убитых очередью через стены и в давке, десятка два раненых. Из наших убито трое и трое ранено, отличный результат для этой ночи.
«Все же я неплохо разогнал конвой, иначе бы потери были в разы больше».
Одиннадцать? Я гоняю данную цифру по кругу и заставляю себя поставить рядом другую, ту самую, что была в расписании — почти две тысячи уже к полудню. Эти одиннадцать тоже входят в две тысячи. Арифметика — вредная привычка, но сегодня она явно на моей стороне. От такого легче не становится, но становится тише.
Первым в тень будки приходит не он, приходит высокий, со ссадиной через бровь, тот, что снял пулемётчика с колена навскидку. Приходит правильно, с карабином наперевес, не один, с двумя своими за плечами, еще встаёт так, чтобы будка отрезала мне отход.
«Грамотно встаёт. Явно кадровый», — понимаю я.
— Оружие на землю, — говорит он.
Спокойно говорит, без ненависти даже, просто по-хозяйски, как говорят человеку, чья очередь подошла.
— Медленно.
Кладу карабин к ногам. Спорить с ним нечем, да и незачем, на его месте я поступил бы ровно так же, только еще раньше.
— Капитан Зорин! — окликает от состава Печерский, не повышая голоса.
— Он эсэсовец, лейтенант! — Зорин не оборачивается, смотрит мне в переносицу. — Что он тут устроил и зачем — разберёмся после. А пока я не понимаю одного, почему он до сих пор живой, и меня это, честно скажу, беспокоит.
— Расстрелять всегда успеем! — говорит Печерский. — Успеем, капитан. Сначала пусть выведет людей.
Зорин думает. Думает он основательно, секунд пять, глядя на меня так, как смотрят на подозрительную накладную. Потом опускает ствол, не убирает, именно опускает на ладонь, пока только в долг. Потом произносит фразу, которую, я чувствую, мне предстоит слушать до конца этой войны:


