Билет до конечной. Поезд в Собибор
Билет до конечной. Поезд в Собибор

Полная версия

Билет до конечной. Поезд в Собибор

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Грей Ковач, Иннокентий Белов

Билет до конечной. Поезд в Собибор

Глава 1

Меня зовут Алексей Николаевич Руднев, мне восемьдесят шесть лет, последние сорок из них я хожу на выставки о войне так, как другие ходят на кладбище проведать родных.

Я хожу проведать своих знакомых преступников и проверить, все ли таблички правильно расставлены на месте.

Сегодняшняя выставка называется «Альбом преступника». Молоденькая сотрудница музея ведёт меня под локоть по залу и говорит, что для них мой визит большая честь.

Ведь я основной консультант, который занимался подобным делом ещё тогда, когда никакого альбома в помине не существовало. Когда существовали только протоколы, показания выживших и три мутные фотографии из служебного личного дела.

Я киваю, потому что кивать легче, чем объяснять, что честь тут ни при чём. Я пришёл посмотреть в лицо человеку, которого искал всю жизнь и который погиб, когда мне было девять.

Если, конечно, верить официальным документам. Документам я не верю с тысяча девятьсот шестьдесят второго года. С того самого дня, когда лично снял отпечатки пальцев у «погибшего под Кёнигсбергом» шарфюрера СС, торговавшего пивом в Гамбурге под фамилией покойного шурина.

Иоганн Ниманн, комендант лагеря смерти Собибор. Убит четырнадцатого октября сорок третьего года восставшими узниками первым из офицеров обычным плотницким топором. Убит в портновской мастерской, куда пришёл примерять кожаную куртку, отнятую у заключенного.

«Красивая смерть, незаслуженно красивая для негодяя, в ней есть сюжет, а он не заработал даже сюжета».

Я знаю о нём всё, что можно узнать из бумаг. Программа умерщвления инвалидов, когда учился убивать на самых беззащитных, как все они. Белжец, потом Собибор. Подпись на актах, аккуратный почерк, представление к очередному званию за, цитирую, «особые заслуги» перед рейхом. Из бумаг человек выходит плоским, как сама бумага, все сорок лет я держал в голове плоского Ниманна, как какую-то функцию с усами.

Зато теперь на стенах висит его семейный альбом, который наследники передали музею, поэтому функция обрастает мясом и кожей.

Вот он верхом на гнедой лошади, сама посадка любительская, но старательная, спина прямая, фуражка чуть набок. За его плечом видна рампа лагеря, куда приходили поезда смерти. Вот он на террасе офицерского казино, в руке кофейная чашка, даже по тому, как оттопырен мизинец, ясно, что человек старательно следил за манерами. Вот он дома, в служебном отпуске, жена, двое детей, штакетник, увитый плющом, у ног собака. Хорошая семья, любительский снимок чуть смазанный, потому что младший сын вертелся.

Вот он смеётся по-настоящему, с зажмуренными глазами, с запрокинутой головой, рядом смеются ещё трое.

У одного из троих я в шестьдесят восьмом принимал показания в западногерманской тюрьме, где тот отбывал четыре года за соучастие в убийстве двухсот пятидесяти тысяч человек. По сто семьдесят убитых на каждый день срока, так я тогда посчитал.

«Арифметика — вредная привычка следователя».

Сотрудница музея что-то говорит на немецком про уникальность материала, про то, что подобные альбомы разрушают миф о «монстрах» и показывают банальность зла. Девочка видно, что умная, старательно читала правильные книги.

Я не спорю, я вообще давно не спорю, жена умерла девять лет назад, дочь звонит из Новосибирска по воскресеньям, внуки присылают фотографии правнуков. На споры у меня осталось слишком мало собеседников и слишком мало пульса.

Я стою перед смеющимся Ниманном и чувствую, как в левой стороне груди поворачивается незримый ключ.

Не страх, не гнев даже, ведь за гневом я слежу с той же аккуратностью, с какой Ниманн следил за своими манерами. Иначе в нашей работе нельзя, потому что гнев слишком сильно путает почерк.

Здесь другое. Простая, холодная, старческая обида на несправедливое устройство мира.

«Он пил кофе, он гладил лошадь. Он смеялся с зажмуренными глазами в трёхстах метрах от газовой камеры, теперь никакой суд, никакой топор, никакая моя жизнь, потраченная на архивы, не отменит того, что ему было хорошо. Ему было хорошо, на фотографии такое видно лучше всего».

Ключ в груди доворачивается до упора.

Пол наклоняется мягко, как палуба сильно качающегося корабля. Нужные таблетки в левом кармане пиджака, рука знает дорогу, но рука просто не успевает туда добраться. Сотрудница вскрикивает где-то очень далеко и очень тонко, голоса сливаются в общий гул, свет сужается в круг, в этом круге остаётся последнее, что я вижу в своей жизни.

Он смеётся…

***

Стучат колёса.

Стучат на стыках двойным ударом, с оттяжкой, как стучали всю мою жизнь и никогда не значили ничего, кроме дороги.

Железной дороги.

Сейчас я слушаю их, не открывая глаз, потому что с закрытыми глазами ещё можно считать с большим основанием, что подо мной каталка. Что меня везут по больничному коридору, просто колеса каталки стучат по неровным стыкам пола, что сейчас будет потолок в известке и лицо врача.

Потом я понимаю, что мне не больно.

Вот такое по-настоящему страшно. Восемьдесят шесть лет, тот возраст, когда тело разговаривает с тобой непрерывно всем подряд. Коленом, поясницей, левой стороной груди, где сорок лет живёт жаба и давит, когда ей только вздумается. Тело ворчит, ноет, напоминает о себе, ты привыкаешь к подобному разговору, как к радио на кухне. Но сейчас оно как-то слишком подозрительно молчит. Молчит целиком, от затылка до пяток, в подобном молчании слышно такое здоровье, какого я не помню с курсантских времён.

Открываю глаза.

Потолок не больничный. Низкий, крашеный, с жестяным плафоном лампы, которая покачивается в такт стыкам и гоняет по стенам жёлтый круг света. Стены обшиты аккуратной деревянной рейкой.

«Окно затянуто чёрной шторой, явно реальная светомаскировка», — отмечает кто-то внутри меня раньше, чем я успеваю подумать подобное слово.

Полка напротив, столик у окна, на столике стоит портфель, фуражка и стакан в подстаканнике, но подстаканник явно не наш, незнакомо витой, с чужим вензелем.

Сажусь, тело выполняет подъем одним движением, без какой-то подготовки, без всяких предварительных переговоров. Просто берёт и садится, от лёгкости моего движения меня мутит сильнее, чем от любой боли.

Руки?

Смотрю на свои руки, но это не мои руки. Мои в пигментных пятнах, с раздутыми суставами, с ногтем на большом пальце, треснувшим ещё в Караганде в пятьдесят девятом и навсегда криво сросшемся. Эти ладони молодые, ровные, с коротко и чисто стриженными ногтями, с бледной полоской от кольца на безымянном. Ухоженные руки человека, который работает головой и еще своей подписью.

На рукаве — серо-зелёное сукно. На обшлаге чёрная лента, по ленте серебром вышито готическими буквами слово, которое я читал в делах тысячу раз. От которого у меня до сих пор, до сих пор через шестьдесят лет, холодеет затылок.

Зондеркоманда «Собибор».

Дальше я действую не потому, что внятно понимаю происходящее, а потому, что сорок лет службы отрастили во мне второго человека, этот второй просыпается всегда первым. Он не задаёт вопросов «как» и «почему», он задаёт вопросы «где», «когда» и «что у противника». Философией займёмся позже, если оно еще будет, это самое «позже».

Китель на мне расстёгнут, потому что спал одетым, из-за такого воротник немного примят. В правом нагрудном кармане лежит удостоверение. Достаю и разворачиваю его к свету лампы.

С фотографии на меня смотрит человек с выставки.

СС-унтерштурмфюрер Иоганн Ниманн. Дата рождения — четвёртое августа тринадцатого года. Печать, подпись, отметки. Я держу документ ровно, не дрожащей рукой, потому что рука вообще не дрожит, у этой руки прекрасные нервы. Потом поднимаю взгляд на чёрное стекло окна, где поверх шторной щели плавает мое отражение.

«Из стекла на меня смотрит он же!» — такое придется признать.

Молодой, волосы зачёсаны назад, примяты сном с одного бока. Правильное, даже приятное лицо, вот что самое поганое. Лицо у него приятное, такому лицу продавщицы взвешивают без очереди по первой просьбе. Я поднимаю руку, мое отражение поднимает руку. Открываю рот, оно открывает рот.

В детстве, в оккупацию, я видел, как соседка тронулась умом после того, как у неё на глазах повесили мужа, тогда он попал в число заложников. Она подходила к зеркалу и здоровалась сама с собой. Теперь я понимаю её лучше, чем хотелось бы.

— Значит, так, — говорю я себе. — Значит, так.

Либо я умираю на полу музейного зала, сейчас проходит просто последний фейерверк коры головного мозга. Но тогда торопиться совсем некуда, поэтому просто досмотрим представление.

Либо я сошёл с ума, тогда торопиться тем более некуда, в жёлтом доме расписание вполне щадящее.

Либо, тут второй человек во мне поднимает палец, либо это правда, тогда времени у меня чудовищно мало.

Потому что поезд идёт, а поезда данного преступного сообщества ходили только в одну сторону. Возвращались с живым товаром к месту уничтожения или еще только ехали за ним.

— Проверяется такое просто.

За стеной, уже не в моем купе, дальше через тамбур, через грохот колес живут звуки. Прикрываю глаза и разбираю их, как разбирал когда-то плёнки прослушки, очень тонкими слоями.

Верхний слой — колёса. Под ним слышна немецкая речь, двое, лениво, со смешком, но слов не разобрать. Зато интонацию разобрать можно, обычная скука конвоя, разговор о бабах или о жратве. Ещё ниже слышна собака, крупная, взлаивает коротко, именно по служебному. А в самом низу, подо всем подобным слышен звук, который я слышал только в показаниях свидетелей десятки раз, пусть разными словами, но все слова были про одно.

Стучат в стены вагонов. Глухо и вразнобой из-за перегона кулаками и ладонями там впереди, в этом же составе. Люди в запертых товарных вагонах стучат в стены, подобный звук не похож ни на что на свете, потому что в нём нет ритма. Ритм есть у надежды, здесь просто ладони бьют о толстые доски.

«Их везут без еды и почти без воды, потому что незачем больше кормить!» — вспоминаю я логику нацистов.

Мне девять лет, оккупация, станция Клинцы. Мимо нашего забора гонят колонну пленных, мать выносит к дороге хлеб. Полбуханки, всё, что есть в доме, но не успевает даже добросить. Я помню, как она лежала у забора до вечера, потому что подходить не разрешали. Еще помню конвоира, который потом попросил у соседей молока и сказал «данке». Вежливый был человек. Я искал его четырнадцать лет после войны, только не нашёл, не дожил он до меня. Легко умер своей смертью в собственной постели, до сих пор единственное дело, которое я считаю навсегда проигранным.

Открываю глаза.

«Всё, вопрос снят, кора головного мозга такого не сочиняет, явно у неё вкус получше», — дальше работаю быстро и по порядку, как учили, сначала документы, карта, время, силы сторон.

Портфель на столике не заперт, уже спасибо. Внутри все аккуратно по-немецки разложено, папка с перепиской, вторая папка — сопроводительные документы транспорта, бланки с орлом, копия телеграммы. Читаю по диагонали, выхватываю главное. Транспорт из Минска, почти две тысячи человек. Охрана — конвойная команда при эшелоне плюс вахманы, численность прописью, старший конвоя — унтершарфюрер Грот.

«Тоже СС, значит. Наверно, большинство из лагеря Травники, где они обучались охране и массовым убийствам».

Станция назначения обозначена невинно, просто тупиковой веткой, но мне не надо ее даже расшифровывать. Я знаю данную ветку наизусть, я по ней пальцем по карте водил ещё тогда, когда нынешние музейщики не родились.

Собибор.

И еще есть дата на телеграмме. Двадцать третье сентября тысяча девятьсот сорок третьего.

Вот теперь мне нужно сесть, я сразу сажусь, потому что ноги, молодые, здоровые, отличные ноги вдруг решают, что с них хватит.

Минский транспорт. Сентябрь сорок третьего. В этом поезде едет Печерский.

Я знаю этот эшелон, как знают старую квартиру, знаю на ощупь, в полной темноте. Я собирал его по крупицам двадцать лет — показания, списки, немецкие путевые документы. Потому что через три недели после этого поезда случится одно из самых успешных восстаний в лагере смерти за всю войну. Поднимет его именно лейтенант Красной армии Александр Аронович Печерский. Который сейчас, вот прямо сейчас, стоит или сидит в темноте товарного вагона за две стенки от меня и ещё не знает, что когда-то войдёт в учебники.

Зато я знаю, ведь именно с ним пил чай в Ростове в семьдесят втором. У него было сухое лицо и спокойные руки, на мой вопрос, как он решился, он пожал плечами и сказал:

— А что, было из чего выбирать?

Смеюсь. Коротко, один раз, зато звук собственного смеха, пусть даже чужого из чужой груди, обрывает меня лучше пощёчины.

Так, теперь инвентаризация. Что у меня есть?

Есть тело тридцати лет, здоровое, сильное, не моё. Есть лицо и мундир, при виде которого охрана этого поезда вытягивается, а люди в вагонах, если бы видели, то понимали бы, что едут правильно по расписанию в свою неизбежную смерть.

Есть удостоверение коменданта лагеря, есть портфель с подлинными печатями, есть кобура. Расстёгиваю ее, вижу вальтер P38, магазин полный, очень ухожен, хозяин любил оружие. Есть язык, немецкий у меня с детства и на всю жизнь, спасибо оккупации и особому факультету, акцент восточнопрусский, хорошо поставленный, любой преподаватель бы прослезился.

Во внутреннем кармане кителя нащупал бумажник. Тут фотография, молодая женщина со строгим пробором, двое детей, штакетник, собака. Та самая карточка, я видел её под стеклом, с инвентарным номером музея, за час и за восемьдесят шесть лет до этой минуты.

Еще есть начатое письмо, сложенное вчетверо:

«Дорогая моя…» и дальше три строки о погоде и посылке. Почерк ровный, с наклоном, заглавные с завитком. Кладу письмо на столик и трижды расписываюсь на обороте телеграммы, глядя на его подпись в удостоверении. Со второго раза получается похоже, с третьего — уже хорошо.

«Профессия, товарищи, не пропивается».

Чего у меня нет?

Нет никакой памяти этого тела. Я не знаю, как Ниманн здоровается с конвоем, курит ли он, какой рукой бреется, кто из охраны с ним запанибрата и о чём он шутил вчера вечером с тем же унтершарфюрером Гротом. То есть Ниманн шутил, а шарфюрер обязательно смеялся. Каждый человек в этом поезде знает Ниманна лучше меня. Любой разговор длиннее трёх фраз для меня минное поле. И ведь совсем нет времени, судя по документам и по ходу состава, до того узла, где эшелон заворачивают на лагерную ветку, остаётся всего ничего.

Сколько именно — пока не знаю, вот где сейчас главная дыра в планируемой мной обороне.

И ещё у меня нет права на первое, что просится в руку.

Ведь просится вальтер, честно скажу, очень просится. Сижу на жёсткой банкетке в форме преступной конторы, в коже человека, чьи фотографии висят в музее моей смерти. Поэтому самый простой, самый чистый выход лежит в кобуре и весит восемьсот граммов. Одно только решительное движение и никакого Ниманна больше нет, выйдет в расход досрочно, с опережением графика на три недели.

Стук из вагонов проходит сквозь стены. Ладони о доски, без ритма.

Убираю руку от кобуры.

«Дёшево, товарищ Руднев. Прибить Ниманна успеют без тебя, его очередь, между прочим, уже расписана судьбой. Портновская мастерская, пожарный топор, всё согласовано историей», — напоминаю себе.

И вот на слове «историей» я спотыкаюсь, поэтому следующие полминуты сижу неподвижно. Потому что арифметика, вредная моя привычка, разворачивает передо мной задачу целиком, во всей её мерзости.

Смотрите, что получается. Через три недели в этом лагере случится восстание, редчайшее в своём роде и одно из самых успешных, я знаю его наизусть час за часом. Поднимет его человек, который едет сейчас за несколько стенок от меня. Лагерь после восстания немцы снесут, просто сровняют с землей, засадят соснами, максимально спрячут. Потому что машина уничтожения, о которой настолько хорошо узнали, работать уже не может. То есть в той истории, которую я помню, данный поезд вскоре въезжает в ад, но через три недели ад закрывается навсегда, оплаченный жизнями тех, кто въехал.

«Если теперь я останавливаю поезд? Спасаю на какое-то время от уничтожения две тысячи жизней и что я делаю этим же движением?»

Я вынимаю из лагеря будущее восстание. Печерский не войдёт в ворота, лагерное подполье не получит командира, поэтому четырнадцатое октября не наступит. Лагерь, который должен был умереть через три недели, тогда останется жить. Хорошо отлаженный, работающий, голодный, поэтому следующие эшелоны, которые уже стоят под погрузкой где-то на запасных путях Европы или СССР, пойдут в его расписание как ни в чём не бывало. Я спасу на время этих людей, но распишусь за смерть тех. Поимённо не узнаю никогда, но расписка будет тогда именно моя.

«В Собиборе уничтожат не четверть миллиона людей, а триста тысяч? Четыреста тысяч? Или половину миллиона?»

Вот она, настоящая цена вмешательства, никто мне её не скидывает. Любое действие здесь кого-то обрекает на мучительную смерть. Бездействие, впрочем, тоже, просто у бездействия почерк гораздо неразборчивей, удобно потом не узнавать своей руки. Подобным фокусом я сыт по горло, ведь сорок лет читал показания людей, которые «Просто ничего не сделали. Просто выполняли приказ».

Значит, задача ставится иначе. Не только «спасти эшелон». Спасти эшелон и взять на себя вторую половину работы, ту, которую я подобным спасением отменяю. Лагерь всё равно должен умереть, только раньше его убивали изнутри те, кого привезли. Ценой, о которой я читал с сухими глазами только потому, что следователю положены сухие глаза.

— Теперь очередь моя. Я заберу у истории этот поезд и верну ей долг лагерем.

Открыть вагоны поезда Ниманн может один-единственный раз в жизни, только сегодня, пока он живой, комендант лагеря и в нужном звании. Но подобной возможности данной мрази история не дала.

— Тогда дадим мы.

Но потом я вернусь, этим же лицом, по этой же ветке и навсегда закрою Собибор. Не через три недели чужими руками, теперь только своими новыми. И еще гораздо раньше.

— Это не решение сцены, товарищ Руднев, запомни его правильно, это теперь твоя работа на войне. Вся, целиком, отсюда и до конца.

Прежде, чем строить какой-то первоначальный план, проверяю свой главный инструмент. Надеваю фуражку, четко по глазам, чуть набок, как на той фотографии с лошадью, и уверенно выхожу в коридор служебного вагона.

В ближайшем тамбуре курит зевающий вахман из «травников», на нем чёрная форма, карабин за спиной, у него типичное круглое славянское лицо. Он именно из тех, кого зондеркоманда набирает по лагерям военнопленных, предлагая сменить постоянный голод, побои и безысходность на сытность, небольшую власть, руки по локоть в крови и настоящий карабин. Он сразу слышит открывшуюся дверь и видит меня, зато я тоже успеваю рассмотреть весь его путь от расслабившегося на долгом дежурстве часового до мгновенно преисполнившегося служебного рвения маленького человека.

Сигарета летит за дверь, спина каменеет, подбородок взлетает вверх, а в глазах — совсем не уважение к господину офицеру, совсем нет.

Там виден только страх, чистый и без примесей, отработанный страх человека, который видел, что бывает с теми, на кого мое лицо посмотрело внимательно.

Я смотрю на него ровно три секунды. Не потому, что мне что-то нужно от вахмана, а потому, что мне нужно знать, как все подобное работает.

«Работает быстро и безотказно, к концу третьей секунды у него дёргается кадык», — вижу сразу я.

— Weiter machen, — роняю я и возвращаюсь в купе.

Вот, значит, какой капитал оставил мне унтерштурмфюрер Ниманн. Не только печати, не только вальтер. Страх, годами накопленный, чужой, краденый у мёртвых страх. Зато сегодня я растрачу его весь, до последней копейки, на дело, от которого хозяина этого лица перевернуло бы в гробу.

— Гроба, впрочем, у него теперь не будет. Гроб теперь придётся заслужить мне.

План собирается из того, что есть, как всегда. Телефонный звонок в лагерь означает комиссию встречи на рампе, озверевших от накачки начальством вахманов с прикладами, ворота газовой камеры, тогда это конец. В лагере мне будет уже гораздо труднее кого-то спасти.

— Значит, звонка не будет. Значит, у эшелона по дороге появится причина остановиться. И причина такая, чтобы ни один человек в этом поезде не захотел спорить, а каждый захотел оказаться подальше и переложить ответственность на соседа. У этой конторы есть только один страх сильнее начальства, ведь я сам читал его в приказах, в циркулярах, в санитарных инструкциях.

Они боялись его до дрожи, до карантинов, до сожжённых деревень. Страшная болезнь, именно та, что не различает званий и не читает удостоверений.

В дверь вдруг стучат.

Два удара, короткая пауза, третий, звучит казённо, без подобострастия, но и без панибратства.

«Унтер просится зайти к офицеру по делам службы?»

Я сажусь к столику вполоборота, раскладываю перед собой бумаги, потому что человек с бумагами всегда выглядит на месте. Даже позволяю голосу быть хриплым со сна:

— Ja.

Входит унтершарфюрер лет сорока, плотный, красное лицо человека, дружащего со шнапсом, на груди значок за ранение.

«Грот, надо полагать, спасибо папке, познакомились заочно», — бросаю я на него мимолетный взгляд.

Он вскидывает руку, я отвечаю движением ладони от виска, уже экономным, немного даже брезгливым. Я подобную отмашку видел на сотне трофейных плёнок, у них у всех к третьему году войны нацистское приветствие стёрлось до подобного короткого жеста.

Грот докладывает: узловую прошли, семафор дали без задержки, в голове состава спокойно.

Дальше он произносит фразу, ради которой мне стоило умереть в музее:

— Через сорок минут будем на месте, герр унтерштурмфюрер. Прикажете телефонировать в лагерь с разъезда, чтобы готовили приём?

«Готовили прием? Заливали солярку в танковые дизеля? Сорок минут».

Второй человек во мне уже стоит у карты. Сорок минут — вот вся моя фора, отпущенная историей. Между этой банкеткой и лагерной рампой, между двумя тысячами мёртвых по расписанию и двумя тысячами живых вопреки ему.

Поднимаю глаза на Грота и говорю спокойно, скучно, как говорят о погоде люди, уставшие от чужой безалаберности:

— Отставить телефонировать. Сначала доложите мне, — пауза ровно такой длины, чтобы у него вспотела спина, — почему я узнаю последним, что в четвёртом вагоне тиф.

Надо отдать Гроту должное, он не переспрашивает с глупым видом — «какой тиф?». Он делает полшага назад, от меня, от окна, от четвёртого вагона сразу всем плотным телом, раньше всякой мысли, лицо его из красного мгновенно становится серым.

Тиф в транспорте — это строжайший карантин, это рапорты в три инстанции, это санитарный офицер, который будет копаться в его журналах. И самое главное, это вошь, которая не спрашивает номера партийного билета.

— Герр унтерштурмфюрер, я… при погрузке медицинский осмотр не…

— При погрузке? — я аккуратно, с заметной ненавистью ко всему остальному миру выравниваю стопку бумаг. — В Минске в июле сыпняк шёл по лагерям военнопленных волной, об этом писали в сводках, которые вы, разумеется, читали. Сегодня на перегоне мои люди слышали из четвёртого вагона характерный бред.

Ввернуть про своих людей будет очень кстати, ведь они должны у меня быть. То есть просто назначены мной.

— Если через сорок минут я подведу заражённый транспорт к рампе и поставлю под угрозу персонал зондеркоманды, писать объяснение в Люблин будем вдвоём. Хотите вдвоём, Грот?

Он не хочет. Очень не хочет, подобное видно по всему, по кадыку, по пальцам, нашедшим шов на галифе, по глазам, которые уже ищут, на кого данную беду можно переложить. Но не находят, конечно, ведь кругом ночь, под нами перегон, далекое начальство спит, а герр комендант вот он, не спит, смотрит спокойно и явно оценивающе. Но Грот быстро соображает, в конце концов, он старый служака, не он тут самый главный, есть кому отдать правильный приказ.

— Приказания, герр унтерштурмфюрер?

— Состав к рампе не подавать, — говорю медленно, прямо надиктовываю.

Пусть запоминает, пусть потом повторит слово в слово, мне нужно, чтобы повторил слово в слово.

— Перед лагерной веткой есть запасный путь у лесного разъезда. Остановка там. Оцепление по обе стороны полотна, к вагонам ближе двадцати метров не подходить, четвёртый вагон не вскрывать до моего личного распоряжения. В лагерь не телефонировать, до окончания санитарного осмотра о транспорте не знает никто. Это вопрос карантинной инструкции, отвечаю по нему именно я, как начальник эшелона. Старших постов ко мне с ведомостью через десять минут. Вопросы, Грот?

На страницу:
1 из 3