
Полная версия
Восток - дело тонкое. Том 1. Край земли — и чуть дальше
— Ну и дела, — сказал Силантий.
— Ну и дела, — согласился Ерофей.
За стеной казармы гудело Охотское море. Ветер нёс с собой запах соли, тайги и первого снега.
Глава 2. Инструкция по выживанию отсутствует.
Утро началось с того, что я чуть не убил себя печкой.
Нет, серьёзно. Я проснулся от холода — лучина давно погасла, печь остыла, в избе было градусов пять, может, три, и дыхание шло паром. Тело ныло, кашель никуда не делся, зуб по-прежнему шатался — но голова была яснее, чем вчера. Яснее — не значит веселее. Просто мозг перестал зависать на слове «1786» и начал работать в штатном режиме.
Штатный режим подсказывал: холодно. Надо затопить печь. Дрова — вот они, у стены, короткие берёзовые поленья. Спички... нет спичек. Спички изобретут через полвека. Или через сорок лет. Или — фиг знает когда, я не помню, в какой именно момент истории человечество догадалось, что серу можно намазать на палочку. В любом случае — не сейчас и не здесь.
Чем разводят огонь в XVIII веке? Кремень? Кресало? Трут? Слова я знал — из фильмов, из каких-то обрывков. Кремень — камень. Кресало — железная штука. Трут — сухая фигня, которая загорается. Конкретики — ноль.
Я нашёл огниво на полке у печки — кожаный мешочек, в котором лежали: кусок кремня (серый, неровный), кресало (стальная загогулина) и трут (высушенный гриб? тряпка? что-то мягкое и коричневое). Технология, судя по всему, простая: бьёшь кресалом по кремню — летят искры — искры падают на трут — трут тлеет — раздуваешь — огонь.
Простая. Ха.
Бью. Ничего. Бью сильнее. Искра — одна, жалкая, улетела мимо. Бью ещё. Кресало соскальзывает — и я со всей дури бью себя по пальцам. Больно. Очень больно. Палец — в кровь. В XXI веке я бы залепил пластырем и забыл. Здесь пластыря нет. Здесь — тряпка, оторванная от подола рубахи, и надежда, что не загноится.
Десять минут. Пятнадцать. Двадцать. Искры летят — мимо. Трут не загорается. Руки замёрзли, пальцы не гнутся, разбитый палец пульсирует. Я сижу на полу перед печкой, в тулупе, с кресалом в одной руке и кремнём в другой, и чувствую себя неандертальцем. Даже хуже — неандерталец хотя бы умел это делать.
Дверь скрипнула.
Ерофей. Разумеется.
Он остановился на пороге, посмотрел на меня — на полу, перед холодной печкой, с огнивом в руках и кровью на пальцах, — и его лицо ничего не выразило. Совсем ничего. Это «ничего» было красноречивее любой мимики. Это «ничего» означало: «Я видел вещи пострашнее, но вот это — тоже запомню».
— Ваше благородие, — сказал он ровным голосом. — Позвольте-ка.
Он присел, взял у меня огниво — аккуратно, как у ребёнка забирают ножницы, — и в три удара высек искру. Трут задымился. Ерофей нагнулся, дунул — раз, другой — и вот уже лучинка занялась, и от лучинки — берёста, и от берёсты — поленья. Тридцать секунд. Максимум сорок.
— Спасибо, — сказал я.
— Ваше благородие, — он чуть помедлил, — может, вам утрами меня кликать? Я рядом — в казарме.
Перевожу с казачьего: «Барин, вы без присмотра — угроза для себя и окружающих».
— Кликну, — согласился я, решив, что гордость — роскошь, которую я сейчас не могу себе позволить. — Ерофей, а покажи мне... напомни, как с огнивом управляться. Я после болезни — руки не слушаются.
Ерофей посмотрел на мои руки. Потом — на огниво. Потом — снова на меня.
— Покажу, — сказал он.
И показал. Терпеливо, молча, повторяя раз за разом. Как держать кресало — вот так, наискось. Как бить — коротко, резко, не размахиваясь. Куда класть трут — под искру, не над ней. Я повторял. Получалось паршиво, но через полчаса — получилось. Одна искра. Одна тлеющая точка на трутовике. Я подул — и она разгорелась.
— Ну вот, — сказал Ерофей. Без похвалы, без иронии. Просто — констатация факта. Огонь есть.
Достижение разблокировано: развести костёр в XVIII веке. Потрачено: тридцать минут, один палец, остатки достоинства.
Вот так прошло моё первое утро. И, скажу вам, это было только начало.
Следующие три дня я провёл в режиме, который в моей прежней жизни назывался «онбординг нового сотрудника», а здесь мог бы называться «не сдохни и не спались». Задача-минимум: понять, как устроен этот мир, запомнить, кто есть кто, и не сделать ничего такого, что заставит окружающих задуматься — а не подменили ли приказного.
Задача-максимум: та же, но с улыбкой.
Наблюдай, собирай данные, ищи закономерности, делай выводы. Ошибки — неизбежны. Главное — чтобы ошибки были мелкие и списывались на лихорадку. Лихорадка — мой главный актив. Пока люди верят, что я «после болезни в голове мутно», — у меня есть фора.
День первый после пробуждения ушёл на базовое выживание. Я учился заново: одеваться (портянки — три попытки, прежде чем Ерофей молча показал, как наматывать, и это, между прочим, целая наука, похлеще тригонометрии), умываться (ведро с водой из колодца, температура — примерно «ой, мамочки», полотенце — тряпка, мыло — отсутствует как класс), ходить в туалет (отхожее место — дощатая будка за амбаром, где ветер дует снизу, и я теперь понимаю, почему в XVIII веке все болели).
Туалет заслуживает отдельного абзаца. Нет, пожалуй, не заслуживает. Скажу одно: тёплый туалет — это то, чего я буду скучать больше всего. Больше интернета. Больше кофе. Больше всего. Это не обсуждается.
Ел я два раза в день. Утром — каша из какой-то крупы, серо-бурая, безвкусная, как обойный клей, но горячая. Вечером — юкола. Опять юкола. Рыба тут — всё. Завтрак, обед, ужин, валюта, стратегический запас. Матрёна приносила миску, ставила на лавку и смотрела, пока я не доем. Контроль порций наоборот: не «хватит жрать», а «жри давай». Мне нравилась Матрёна. Она напоминала мне свекольный борщ — грубая, простая, горячая и почему-то утешительная.
— Барин, — сказала она на второй день, — вы бы хоть в баню сходили. От вас дух — как от козла.
Баня. Баня! Тут есть баня?
— Есть, — подтвердил Ерофей. — Казённая. По субботам топят.
Сегодня среда. До субботы — три дня. Три дня в теле, которое не мылось... я даже не хочу считать, сколько. Вершинин два месяца добирался из Иркутска. Два месяца верхом, без душа, без ванны, без — ладно, не будем.
Суббота. Ждём субботу. Суббота — мой новый праздник. Суббота — мой новый Новый год.
Второй день я потратил на разведку.
Ерофей водил меня по острогу, и я смотрел. Смотрел как человек, который первый раз в жизни видит живой музей — только без табличек «руками не трогать» и без кафе на выходе.
Острог Охотский — это... как бы описать. Представьте дачный посёлок. Теперь уберите электричество, водопровод, асфальт, магазин и надежду. Добавьте частокол, пушку (одну, ржавую, у ворот — «для порядку», как сказал Ерофей), казарму, амбар, канцелярию и запах, который является третьим постоянным жителем после людей и собак.
Население — полторы сотни душ, если считать всех, включая казаков, их семьи, нескольких «вольных» промышленников, двух ссыльных, одного попа, одного фельдшера и одного коменданта, который, по версии Ерофея, «командует исправно, когда не в настойке». Формулировка дипломатичная. Я оценил.
Канцелярия — отдельная изба, побольше моей, но не сильно. Одна комната, разделённая перегородкой. По одну сторону — два стола, по другую — шкаф с документами. Шкаф — это, конечно, громко сказано: полки из необструганных досок, на которых стопками лежат бумаги, свитки, книги. Пыль. Запах старой бумаги, чернил и чего-то кислого — не иначе, мыши.
Я стоял в дверях и думал: вот оно, моё рабочее место. Только без кондиционера, кулера, кофемашины и, что самое обидное, без монитора. Вместо монитора — стопка бумаг. Вместо клавиатуры — гусиное перо. Вместо мышки — мышь. Настоящая. Вон она, в углу шмыгнула.
Добро пожаловать в офис.
— Игнатий Саввич, — позвал Ерофей в глубину комнаты. — Тут к вам. Приказный новый. Очнулся.
Из-за перегородки вышел человек — и я мгновенно понял две вещи. Первая: этот человек невидим. Не в смысле прозрачный — в смысле незаметный. Маленький, сутулый, с лицом, которое ты забудешь, пока моргаешь. Серые волосы, серая одежда, серые глаза за стёклами — стоп, очки? Нет, не очки. Он просто прищуривается. Близорукий. Пальцы — в чернилах, стёршихся до синевы в кожу, будто чернила стали частью человека.
Вторая вещь, которую я понял: этот человек видит меня насквозь. Потому что его блёклые, близорукие глаза — когда он поднял их на меня — оказались внимательными. Не просто внимательными — сканирующими. Глаза человека, который двадцать лет сидит в комнате с бумагами и видит из этой комнаты абсолютно всё, что происходит в остроге. И за его пределами. И, возможно, в соседних губерниях.
Кукушкин. Игнатий Саввич.
Тег: опасен. Полезен. Держать близко.
— Алексей Иванович! — Кукушкин подошёл мелкими шажками, поклонился — коротко, точно, без подобострастия и без высокомерия, идеально выверенный поклон человека, который кланялся начальству всех сортов и знает амплитуду до миллиметра. — Наслышан-с. Рады, что оправились. Лихорадка — дело нешуточное, ох нешуточное. Прежний подканцелярист, Фомин, — Царствие ему Небесное — тоже лихорадку подхватил и в неделю угас. Так что вы, можно сказать, в рубашке родились.
Три предложения — и я уже знаю: прежний коллега умер, я занял место мертвеца, и Кукушкин хочет, чтобы я это понимал. Не угроза — информация. Контекст. «Добро пожаловать, и помни: здесь умирают».
— Благодарю, Игнатий Саввич, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал по-чиновничьи. — Рад познакомиться. То есть — рад возобновить... после болезни...
Стоп. Вершинин уже знал Кукушкина? Или не знал? Он приехал — и сразу слёг. Успели ли они пересечься? Я не знал. И вот это — опасно. Каждая такая мелочь — потенциальный прокол.
Кукушкин наклонил голову. Чуть. Как птица — да, он был похож на птицу. На кукушку, прости Господи. Маленькая серая птица, которая подкладывает яйца в чужие гнёзда и наблюдает.
— Мы познакомились накоротке, Алексей Иванович, — сказал он мягко. — В день вашего прибытия. Вы были уже нездоровы, так что неудивительно, что запамятовали. Совершенно неудивительно.
Спасибо, Кукушкин. Ты только что закрыл мне дыру в легенде — и одновременно показал, что заметил: я не помню. Изящно. Профессионально. Жутковато.
— Позвольте показать вам ваше место, — он повёл рукой к столу у окна. — Перо, чернильница, песок для присыпки, бумага — казённая, имейте в виду, её беречь надобно, ибо следующая партия — весной. Ведомости, которые надлежит переписать, — вот здесь. Реестр ясачного сбора — вот. Опись амбарного имущества — вот. Если что непонятно — я всегда рядом.
Он улыбнулся. Улыбка была тёплая, доброжелательная и совершенно непроницаемая.
Я сел за стол. Передо мной — стопка бумаг, чернильница (чёрная жижа с запахом железа), гусиное перо (настоящее, с настоящего гуся, ещё с пухом у основания) и — тишина. Ерофей остался у двери. Кукушкин вернулся за перегородку. Скрип его пера — ровный, непрерывный, как звук принтера — заполнил комнату.
Ладно. Приступаем.
Я взял перо. Обмакнул в чернильницу. Поднёс к бумаге.
И — ничего. Рука не знала, как это делать. То есть — тело Вершинина знало. Где-то в мышечной памяти этих тонких пальцев хранился навык каллиграфии. Но моя голова — голова человека, который последние пятнадцать лет набирал текст на клавиатуре — не могла этот навык активировать. Перо ткнулось в бумагу, оставило кляксу и поехало вбок.
Клякса. Первое, что я создал в XVIII веке,— клякса.
Подавив желание сказать неприличное слово (какое — не скажу, здесь дамы... точнее, здесь Матрёна, но суть та же), я попробовал ещё раз. Медленнее. Аккуратнее. Буква «А». Получилось... что-то. Кривое, косое, с хвостом, уходящим в другое измерение, — но узнаваемо. Буква «л». Хуже. Буква «е». Совсем плохо. «Алексей» — слово из семи букв — заняло у меня три минуты и выглядело так, будто его писал пьяный паук.
Из-за перегородки — тишина. Скрип кукушкинского пера прекратился. Он слушал. Он слышал мои мучения с чернильницей — и молчал. И в этом молчании было всё: и любопытство, и оценка, и, может быть, — капелька злорадства. А может — сочувствие. С Кукушкиным не поймёшь.
Через час я мог написать свою фамилию — «Вершининъ» — так, чтобы она не выглядела предсмертной запиской. Через два — переписал первый абзац ведомости, спотыкаясь на каждом «ять» и «ер». Почерк — кошмар. Кукушкин, вышедший «посмотреть, как идут дела», взглянул на мою работу и вежливо промолчал. Вежливое молчание — это когда человек не говорит «ужас», но всё его лицо говорит «ужас».
— После лихорадки руки слабые, — сказал я.
— Конечно, конечно, — откликнулся Кукушкин. — Лихорадка — страшная вещь. Страшная. — Пауза. — У вас, помнится, до болезни-то почерк был получше.
Вот оно. Он помнит почерк Вершинина. Вершинин писал нормально — а я пишу как первоклассник. Это — прокол. Мелкий, но Кукушкин его зафиксировал. Он всё фиксирует. Он, подозреваю, фиксирует даже то, как я держу перо, как макаю в чернильницу, как сижу за столом. Кукушкин — живая камера наблюдения, и отключить его нельзя.
— Выправится, — сказал я. — Дайте неделю.
Кукушкин кивнул. Ушёл за перегородку. Скрип пера возобновился.
Я смотрел на свою кляксу — первую из многих — и думал: ладно. Перо освою. Почерк поставлю. Не впервой учиться с нуля — в конце концов, я когда-то выучил Python за три недели. Гусиное перо не может быть сложнее Python.
Может. Оно сложнее. Потому что Python не ставит кляксы на казённую бумагу, а казённая бумага — до весны.
К вечеру второго дня я составил первый мысленный отчёт. Не записал — бумаги мало, а мой почерк ещё не годится для связного текста. Просто — разложил в голове.
Острог Охотский. Аудит.
Персонал:
Комендант Брылкин — босс. Пока не видел. Завтра аудиенция. Ерофей описывает его экономно: «Человек строгий, но справедливый». Перевожу: начальник, который тебя не тронет, если не дашь повода. А повод — это что угодно: лишний вопрос, не тот взгляд, не та цифра в ведомости. Учту.
Кукушкин — коллега. Опасность: высокая. Полезность: высокая. Стратегия: дружить, но не расслабляться. Он знает всё — и молчит. Идеальный источник информации, если найти правильный подход. И идеальный враг, если подход неправильный.
Ерофей — союзник. Единственный человек, которому я доверяю — не потому что он заслужил доверие, а потому что выбора нет. Он наблюдателен. Он молчалив. Он — единственный, кто видел меня в худшем состоянии и не сбежал. Это что-то значит.
Матрёна — повар. Готовит из рыбы. Рыбу. С рыбой. Характер — атомный реактор. Не связываться.
Фельдшер Порфирий Лукич — врач. Пока не встречал лично. Со слов Ерофея — «человек учёный, хоть и выпивает». Со слов Матрёны — «пьяница, но руки золотые, когда трезвый, а трезвый он по вторникам». Сегодня среда. Значит — пьяный.
Инфраструктура:
Вода — колодец. Один. На весь острог. Зимой, подозреваю, замерзает, и начинается веселье с рубкой льда на реке.
Отопление — печки. Дрова — заготовлены, но, по словам Ерофея, «маловато будет». Зима длится с октября по апрель. Шесть месяцев. Я не уверен, что хватит дров. Я не уверен, что хватит меня.
Еда — рыба (юкола, свежая, копчёная, солёная, варёная — рыба во всех агрегатных состояниях), каша (редко), хлеб (ещё реже — мука привозная, из Якутска), мясо (когда повезёт подстрелить). Овощей — ноль. Фруктов — ноль. Витаминов — ноль. Цинга — вопрос времени.
Цинга. Вот что меня пугает по-настоящему. Не медведи, не мороз, не Кукушкин — а цинга. Болезнь, от которой выпадают зубы, кровоточат дёсны и человек медленно разваливается на части. Лечится витамином С. Который содержится в цитрусовых — которых здесь нет, — в квашеной капусте — которой мало, — и в хвойном отваре. Хвойный отвар. Хвоя — вот её полная тайга. Это я помню. Откуда — из какого-то ютуб-ролика про выживание? Из школьного ОБЖ? Из статьи, которую листал в телефоне в метро? Неважно. Хвоя. Витамин С. Запомнить. Внедрить. Выжить.
Связь с внешним миром:
Нет.
Нет, серьёзно — нет. Почта из Иркутска приходит два-три раза в год — с оказией, с обозом. До Иркутска — два месяца верхом, через тайгу, горы и реки. До Петербурга — год. ГОД. Письмо, отправленное сегодня, дойдёт до столицы к следующей осени. Если дойдёт. Если не сожрёт медведь курьера. Если курьер не замёрзнет на перевале. Если — сто «если».
Это значит: я один. Совсем. Абсолютно. Любое решение, которое я приму, — моё и только моё. Помощи ждать неоткуда. Начальство, которое могло бы вмешаться, — за тысячи вёрст. Закон — это то, что скажет комендант. Справедливость — это то, что позволит тайга.
С одной стороны — ужас. С другой — свобода. В Москве XXI века я не мог выбрать обои в съёмной квартире без согласия арендодателя. Здесь — я на краю мира, и никто не контролирует. Никто не проверяет. Никто не пишет в чатик: «Вершинин, где отчёт?»
Хотя нет. Кукушкин — пишет. Точнее — молча ждёт ведомость. Что, в общем-то, одно и то же.
Третий день принёс два открытия.
Открытие первое: деньги.
Я попросил Ерофея объяснить мне денежную систему. Нет, я не так сказал. Я сказал: «Ерофей, после лихорадки в голове туман — напомни, почём здесь что». Ерофей, к его чести, принял это без вопросов — он уже, кажется, привык, что «приказный после болезни» не помнит вообще ничего. Или делает вид, что привык. С Ерофеем — как с Кукушкиным — сложно понять, где заканчивается принятие и начинается тактичность.
Итак. Денежная система Российской Империи XVIII века. Копейка, рубль, полтина, гривенник, алтын — набор слов, которые я слышал, но путал. Серебро и медь — разные вещи. Ассигнации — бумажные деньги — тоже существуют, но здесь, на краю земли, к ним относятся как я в XXI веке отношусь к криптовалюте: вроде деньги, но лучше — настоящие.
Мои три рубля серебром — это, по местным меркам, не так мало. Казак получает жалованье — рублей двенадцать в год. В ГОД. Мой оклад коллежского регистратора — я нашёл цифру в бумагах — тридцать рублей в год. Тридцать рублей. За год работы на краю земли, в холоде, без нормальной еды, с риском умереть от цинги, медведя или бюрократии. В пересчёте на московские цены XXI века... а, какая разница. Здесь — другая арифметика. Здесь пуд муки стоит рубль, фунт чая — два рубля (если достанешь), а бутылка водки — двадцать копеек, и это объясняет, почему все пьют.
Открытие второе: чернильница.
К обеду я наконец понял, почему мой почерк — катастрофа. Дело не только в перьях и мышечной памяти. Дело в чернильнице. Точнее — в чернилах. Чернила здесь — не из магазина «Канцтовары». Чернила здесь делают сами: из дубовых орешков, железного купороса, гуммиарабика и воды. И делают по-разному. Кукушкинские чернила — густые, чёрные, ложатся ровно. Мои — жидкие, бледные, растекаются при малейшем нажиме. Почему? Потому что мою чернильницу — я проверил — не обновляли с тех пор, как Вершинин приехал и слёг. Чернила подсохли, разбавлены водой кое-как, консистенция — как у больного супа.
— Игнатий Саввич, — обратился я к Кукушкину, подобрав формулировку, — не подскажете ли, как бы мне чернила обновить? А то после болезни — забыл рецептуру.
Кукушкин вышел из-за перегородки. Посмотрел на мою чернильницу. Потом — на меня. В его глазах мелькнуло что-то — не удивление, нет. Скорее — интерес. Живой, настоящий интерес, на секунду прорвавшийся сквозь маску серой незаметности.
— Рецептуру, — повторил он. — Забыли.
— Начисто, — подтвердил я. — Лихорадка.
— Лихорадка, — кивнул он. — Страшная вещь.
Пауза. Он смотрел на меня. Я смотрел на него. Между нами — чернильница с бледными чернилами и вопрос, который Кукушкин не задаст вслух, но который висел в воздухе, как дым от лучины: «Кто вы такой, Алексей Иванович? Потому что тот Вершинин, которого я видел до болезни, — он чернила делать умел».
— Покажу, — сказал Кукушкин. И показал.
И вот тут — я увидел мастера. Кукушкин делал чернила так, как программист пишет код: точно, экономно, с пониманием каждого шага. Дубовые орешки — растолочь. Купорос — отмерить (щепоть, не больше). Гуммиарабик — растворить в тёплой воде. Смешать. Процедить через тряпку. Дать настояться.
Он объяснял — негромко, монотонно, как лекцию читал. И я слушал — и параллельно думал: этот человек не простой писарь. Он слишком умён. Слишком точен. Слишком... образован. Он сказал «гуммиарабик» — не «клей», не «смола», а именно «гуммиарабик». Откуда писарь на краю земли знает слово «гуммиарабик»? И — я вспомнил, что говорил Ерофей, когда описывал канцелярию, — Кукушкин что-то бормотал на латыни, когда думал, что его не слышат.
Латынь. Гуммиарабик. Двадцать лет на одной должности. Не пьёт.
Кукушкин — загадка. И загадки я люблю. Но — потом. Сейчас — чернила. Сейчас — выживание.
— Благодарю, Игнатий Саввич, — сказал я. — Вы мне очень помогли.
— Пустое, — махнул он рукой. — Мы тут все друг другу помогаем. Иначе — никак. Край-с.
Край. Ключевое слово. На краю земли — либо помогаешь, либо пропадаешь. Командная работа — не корпоративная ценность из презентации, а вопрос выживания.
Четвёртый день — 27 сентября — я совершил две ошибки.
Ошибка первая: я попытался пожать руку.
Не специально. Рефлекс. Ерофей привёл меня к амбару — познакомить с каптенармусом Степанычем, который заведовал припасами. Степаныч — кряжистый мужик с бородой до пояса и глазами цвета прокисшего молока — протянул мне ключ от канцелярского шкафа (какие-то бумаги по описи). И я — автоматически, не думая, как делал тысячу раз в прошлой жизни — протянул руку для рукопожатия.
Степаныч посмотрел на мою руку. Потом — на меня. Потом — на Ерофея. В его взгляде читалось: «А этот что — ручку жать пришёл? Что за столичные манеры?»
Ерофей кашлянул. Я убрал руку. Взял ключ. Поклонился. Степаныч буркнул: «С Богом» — и ушёл.
Рукопожатие. Самый естественный жест XXI века — и самый подозрительный в XVIII-м. Здесь не жмут руки при знакомстве. Здесь кланяются. Снимают шапку. Крестятся. Но не жмут руки — это купеческий обычай, да и то при заключении сделки, а не при встрече с каптенармусом.
Идиот. Идиот, идиот.
Ерофей ничего не сказал. Но я заметил: он посмотрел на мою руку — протянутую для пожатия — и его глаза чуть сузились. Зафиксировал. Добавил в мысленную папку «Странности приказного». Папка, подозреваю, уже толстая.
Ошибка вторая: я сказал «нормально».
Кукушкин спросил, как я себя чувствую. Я ответил: «Нормально». Слово вылетело — и повисло в воздухе, как воробей, который залетел не в ту форточку.
— Нормально? — переспросил Кукушкин, приподняв одну бровь. Не две — одну. Левую.
Я похолодел. «Нормально» — слово, которое в XVIII веке... существует? Не существует? Я не знал. Нормальный — от «норма», латынь, должно быть в обороте. Но — в разговорной речи мелкого чиновника? В Охотске? Звучит ли оно здесь так же, как звучит для меня?
— Сносно, — быстро поправился я. — Хотел сказать — сносно. Лихорадка слова путает.
— А, — сказал Кукушкин. — Понятно. Сносно — это хорошо. Сносно — это нам подходит.
Он улыбнулся. Улыбка — ровная, дежурная, ничего не значащая. Или значащая всё. С Кукушкиным — никогда не знаешь.
Я вернулся в свою избу, сел на лавку и мысленно составил список запрещённых слов.
Нельзя: окей, нормально, чёткий, реально, круто, в смысле, типа, кринж, вайб, чат, проект, дедлайн, контент, стартап, менеджер, дебаг, логин, пароль...
Список получался бесконечным. Каждое третье слово в моём лексиконе — из будущего. Каждая вторая привычка — из другого мира. Каждый первый рефлекс — опасен.
Можно: ладно. Так точно. Слушаюсь. Покорнейше благодарю. Как прикажете. Бог даст. Авось. Ничего. Помилуй Бог.
«Ладно» — моё слово-спасатель. Универсальное, безвременное, подходит к любому веку. «Ладно» — это мой Ctrl+S. Сохраняемся и продолжаем.
Вечером четвёртого дня я лежал на лавке, смотрел в потолок и подводил промежуточный итог.
Четыре дня. Жив. Не раскрыт. Научился: разводить огонь (плохо), писать пером (ещё хуже), делать чернила (терпимо), мотать портянки (с третьей попытки), есть юколу (без рвотного рефлекса). Не научился: не палиться. Два прокола за один день — рукопожатие и «нормально». Мелкие, но Кукушкин и Ерофей — не мелкие люди. Они копят.
Завтра — комендант. Первая настоящая встреча с начальством. Человек, от которого зависит моё существование в этом остроге — и, следовательно, моя жизнь. Потому что без острога, без должности, без казённого жалованья и казённой юколы — я никто. Бродяга без документов. В XVIII веке бродяга без документов — это не романтика, это статья. Кандалы. Каторга. Или хуже.
Значит — Брылкин. Завтра. Аудиенция. Собеседование на должность, которая у меня уже есть, — но которую нужно удержать.


