
Полная версия
Восток - дело тонкое. Том 1. Край земли — и чуть дальше
Я наблюдал. Считал. Записывал — мысленно, потому что казенные листы вечером прятал за печку.
Наблюдение первое: артель Лыкова — не просто промысловая партия. Это — организация. С иерархией, с дисциплиной, с кодексом. Лыков — наверху. Под ним — два «старших», бородатых мужика, которые командовали остальными и которых остальные слушались мгновенно. Под старшими — «работные», которые делали всё: грузили, разгружали, таскали, строили. И отдельно — «вольные». Человек десять, которые держались особняком, не подчинялись старшим, но подчинялись Лыкову. Лично.
«Вольные» — это те, о ком Ерофей сказал: «Люди тёмные, ваше благородие. Чьё прошлое лучше не спрашивать». Ерофей плохого не скажет — но «тёмные» в его лексиконе означало: каторжники, беглые, бывшие разбойники. Люди, которым терять нечего и которых Лыков использовал для работы, которую другие не делают. Какую — я не знал. Пока.
Наблюдение второе: пушнина. Нарты разгрузили — шкуры перенесли в амбар. Я стоял рядом — случайно, конечно, абсолютно случайно, я просто шёл в канцелярию и задержался на секунду, — и считал. Тюки. Связки. Каждая связка — десять-двенадцать шкур. Связок — много. На глаз — очень много. Я насчитал тридцать две связки, прежде чем Степаныч закрыл амбар и повесил замок.
Тридцать две связки по десять-двенадцать. Триста двадцать — триста восемьдесят шкур.
А теперь — вопрос. В ведомости за прошлый год артель №3 сдала триста двадцать каланьих шкур. «Потери при промысле» — около ста. Если Лыков привёз столько же, сколько в прошлом году... сколько из этого окажется в ведомости? Триста двадцать? Или — меньше? И куда денется разница?
Я не мог проверить — амбар закрыт, и Степаныч меня не пустит. Но — в ведомости цифра появится. Через неделю, через две — Кукушкин внесёт запись. И тогда — я посчитаю. Снова.
Наблюдение третье — и самое важное: Лыков и Брылкин.
Вечером двадцать седьмого октября Лыков ужинал у коменданта. Я это знал, потому что Ерофей сказал — а Ерофей знал, потому что Матрёна готовила ужин. Два часа. За закрытыми дверями. Что обсуждали — неизвестно. Но наутро Брылкин был весел — непривычно весел, громко здоровался с казаками, даже кота погладил (кот был ошарашен). А Лыков — наоборот — был тих и задумчив. Стоял у амбара, смотрел на замок, что-то считал в уме.
Они поделились. Это было — очевидно. Не юридически, не документально — но очевидно. Лыков привёз шкуры. Часть — в казну (ведомость, печать, отчёт в Иркутск). Часть — Брылкину (рукопожатие за закрытой дверью, ничего не записано, ничего не существует). Брылкин — подписывает ведомость с «правильными» цифрами. Лыков — уходит на следующий промысел. Все довольны. Кроме казны. И кроме тунгусов, которые сдают ясак, — а казак-сборщик тоже берёт свою долю, потому что система — сверху донизу, как гнилое дерево: снаружи — кора, внутри — труха.
Я сидел в канцелярии, переписывал ведомость (новую, по лыковской поставке — Кукушкин дал мне черновик) и чувствовал — нет, не злость. Злость — роскошь. Тошноту. Тихую, ровную тошноту от того, как всё устроено. Как — чисто. Как — аккуратно. Как — каждый знает свою роль и молчит.
И Кукушкин — молчит. Двадцать лет.
И Ерофей — молчит. Потому что — не его дело.
И Матрёна — молчит. Потому что — без Брылкина она кто? Вдова казацкая. Никто.
И Дроздов — молчит. Потому что — ему нужен спирт, а спирт — казённый, и подписывает его Брылкин.
Все — молчат. И система — работает. Не потому что она хорошая. А потому что все молчат.
Я переписал ведомость. Аккуратно. Красиво — почерк, наконец, стал почти приличным. И — ничего не добавил. Ничего не исправил. Ничего не пометил. Потому что — не время. Потому что — рано. Потому что пару листов бумажек за печкой — не доказательство. И потому что я — мебель. Мебель не шумит.
Первая встреча с Лыковым — лицом к лицу — случилась тридцатого октября. Случайно. Почти.
Я шёл из канцелярии в избу — мимо амбара. Лыков стоял у ворот, разговаривал с одним из «старших» — рослым мужиком с рыжей бородой и обмороженными ушами. Я прошёл мимо — и Лыков, не прерывая разговора, посмотрел на меня.
— Это кто? — спросил он «старшего». Не меня. Обо мне. Как о предмете.
— Приказный новый, — ответил «старший». — Вершинин. В канцелярии сидит.
Лыков кивнул. Посмотрел на меня — секунда, не больше — и вернулся к разговору. Для него встреча закончилась. Для меня — началась.
Потому что за эту секунду я увидел — вблизи — то, что не видно издалека. Глаза. Лыковские глаза.
Тёмные, глубокие, спокойные — я описывал их раньше. Но вблизи — другие. Вблизи — в них было то, что я видел у одного человека в прошлой жизни. У моего бывшего генерального директора, который построил компанию с нуля, уничтожил трёх конкурентов, выжал досуха двух партнёров и считал это нормой. У него были такие же глаза — не злые, не безумные. Оценивающие. Глаза человека, для которого мир — бухгалтерская ведомость: актив, пассив, прибыль, убыток. Люди — строчки в ведомости. Кто полезен — актив. Кто бесполезен — расход. Кто мешает — списание.
Я был — нулевая строчка. Не актив, не расход. Ничего. Мебель.
Хорошо. Пусть так. Мебель — безопасно. Мебель — незаметно.
Но — я запомнил. Запомнил глаза. Запомнил голос. Запомнил — как Лыков говорит о людях в третьем лице, когда они стоят в двух шагах. Это — не грубость. Это — мировоззрение. Для Лыкова существуют два типа людей: те, кто важен, и все остальные. Все остальные — фон. Шум. Мебель.
Записал: «Л. — волк. Не злой. Голодный. Видит мир как добычу. Не враждовать. Не мешать. Не попадаться на глаза».
Последний пункт — самый важный.
А потом ударил мороз.
Третьего ноября. Утро. Я проснулся — и не смог вдохнуть. Воздух в избе — даже в избе, с законопаченными щелями, с протопленной на ночь печкой — был такой холодный, что обжигал лёгкие. Изнутри. Как будто кто-то налил кипятка наоборот — ледяного кипятка, который замораживал всё, к чему прикасался.
Я лежал под тулупом — и тулуп не спасал. Холод лез снизу, с пола, через доски, через щели (которые я, оказывается, законопатил не все — фиг с ними, с теми, что у пола, я их не заметил). Тулуп сверху — а снизу — ледяная доска, и между мной и этой доской — только рубаха и штаны, и оба — не греют.
Я встал. Ноги на полу — удар, будто наступил в прорубь. Обулся — сапоги ледяные, портянки ледяные, всё ледяное. Печка — угли ещё тлели, но тепла — ноль. Нет, не ноль — минус. Минус сколько?
Я выглянул в окно. Пузырь — заиндевел. Я отодвинул его — и получил в лицо такой поток холода, что захлопнул обратно за полсекунды. Но успел увидеть: белый мир. Снег — первый серьёзный, плотный, везде. Тайга — белая. Частокол — белый. Небо — белое. И — тишина. Абсолютная. Даже собаки не лаяли.
Минус двадцать. Может, двадцать пять. Точнее — не скажу: термометра нет. Но тело знает. Тело говорит: «Это — опасно. Это — тот холод, от которого умирают».
Ерофей пришёл через десять минут. В тулупе, в валенках — настоящих, войлочных, тёплых, которых у меня не было, — в шапке (моей. Той, которую отдал. Он, видимо, нашёл себе другую). Молча растопил печку — в одно движение, быстро, профессионально. Молча поставил воду. Молча посмотрел на меня — синего, дрожащего, с зубами, которые стучали как пулемёт.
— Зима, ваше благородие, — сказал он. Просто. Как факт. Как «солнце встало» или «рыба в море».
Зима. Вот она. Настоящая. Не октябрьский холодок, не ночной заморозок — зима. Та самая, до которой я боялся не дожить. Дожил. Радоваться рано — теперь надо дожить до весны.
Ерофей принёс мне валенки. Чьи — не спросил. Казённые? Чьи-то старые? Неважно. Валенки — серые, подшитые, тёплые, пахнущие овечьей шерстью и дымом. Я надел их — и мир стал чуть менее враждебным. Чуть. На два-три градуса.
— Ваше благородие, — сказал Ерофей, глядя на мою шинель, — шинелка ваша — не для здешних морозов. Нужен тулуп. Настоящий. Или доха.
— Где взять?
— Купить. Или — выменять. У лыковских. У них — запасы.
У лыковских. То есть — у Лыкова. То есть — я должен пойти к человеку, который смотрит на меня как на мебель, и попросить тулуп. Или — купить. На мои три рубля (минус полтора — на чернила, бумагу и жир для ремня Силантия).
— Сколько стоит тулуп?
— Рубля два. Ежели старый. Новый — три-четыре.
Полтора рубля. Всё, что осталось. За тулуп — два. Не хватает. Не хватает полтинника на то, чтобы не замёрзнуть.
— Ерофей, — сказал я, — а если... обменять? На что?
Ерофей подумал. Пять секунд — вечность по его меркам.
— Работу, — сказал он. — Лыковским грамотный человек нужен. Бумаги, расчёты. Неграмотные они — кроме самого Лыкова, а Лыков считает в уме, но бумаг не пишет.
Грамотный человек. Я — грамотный. Я — единственный человек в этом остроге (кроме Кукушкина), который может быстро написать, посчитать, свести ведомость. Это — мой ресурс. Мой актив. Мой — товар.
Полезность = безопасность. Работает и в обратную сторону: полезность = тулуп.
— Узнай, — сказал я. — Но тихо. Не от моего имени. Просто — узнай.
Ерофей кивнул. Ушёл.
Я остался — в валенках, в шинели, у печки — и думал. Работать на Лыкова — опасно. Близко к огню. Но — и информативно. Если я буду считать для Лыкова — я увижу его цифры. Изнутри. Не ведомость, отправленную в Иркутск, — а настоящие числа. Сколько шкур привёз. Сколько — сдал. Сколько — спрятал. Это — риск. Но это — и шанс.
Тулуп — за информацию. Тепло — за знание. Выживание — за любопытство.
Сделка с дьяволом? Возможно. Но — в XVIII веке, в минус двадцать пять, без тулупа — сдохнешь быстрее, чем дьявол успеет предъявить счёт.
К пятому ноября мороз устоялся. Минус двадцать — теперь норма. Норма — слово, которое в Охотске означает «терпимо, но едва». Ниже минус тридцати — уже нетерпимо. Ниже сорока — смерть. Пока — двадцать. Терпим.
Острог — изменился. Летний Охотск — грязь, вонь, комары. Зимний — белизна, тишина, лёд. Море — замёрзло. Не сразу, не целиком — кромка, прибрежная полоса, сначала шуга, потом — корка, потом — лёд, плотный, белый, бесконечный. Я стоял на берегу и смотрел: вчера здесь была вода — серая, тяжёлая, живая. Сегодня — камень. Белый камень от берега до горизонта.
Связь с внешним миром — обрезана. Окончательно. Последний корабль ушёл в сентябре. Следующий — в мае. Между — ничего. Ни почты, ни обоза, ни курьера. Восемь месяцев.
Восемь месяцев. Один острог. Полторы сотни человек плюс лыковская артель — итого двести. Двести человек на замёрзшем берегу замёрзшего моря. И — всё. Больше никого. До Якутска — тысяча вёрст тайги. До Иркутска — две тысячи. До Москвы — не считал. Не хочу.
Изоляция — не метафора. Изоляция — физическая, абсолютная, непреодолимая. Если здесь что-то случится — пожар, бунт, эпидемия — помощи не будет. Ниоткуда. Никогда. До весны — сами. Всё — сами.
В XXI веке я боялся пробок на МКАДе. Здесь — я боюсь, что мороз треснет бревно в стене и в избу ворвётся ледяной воздух, от которого лёгкие сожмутся в кулак и не разожмутся обратно. Масштаб страха — несопоставимый.
Но — живу. Пью хвойный отвар (горький, горячий, спасительный). Топлю печку (уже почти мастерски — с трёх ударов). Хожу в канцелярию (короткими перебежками, от двери до двери, потому что ветер на открытом пространстве — как нож). Считаю цифры. Не попадаюсь Лыкову на глаза.
Мебель. Тихая, полезная, незаметная мебель.
Зима — не сезон. Зима — осадное положение. И осада — только началась.
* * *
Степан Прохорович Лыков сидел в комендантском доме и считал. Считал он — в уме. Всегда в уме. Бумагам не доверял — бумаги врут. Люди — тоже врут, но по лицам хоть видно. А бумага — белая, гладкая, молчит. Нет уж.
Каланов в этом году — четыреста двадцать. Сдал Брылкину — триста. В казну по ведомости — двести восемьдесят. Разница — сто сорок шкур. Двадцать — Брылкину, за «крышу», за молчание, за подпись на ведомости. Сто двадцать — его, Лыкова. По тридцать рублей за шкуру в Кяхте — три тысячи шестьсот рублей. Если доставить. Если — протащить через тайгу. Если — продать.
Протащит. Всегда протаскивал. Зимой — нартами, через Якутск, в Кяхту, маньчжурским купцам, которые платили серебром и не спрашивали, откуда мех. Маршрут — наработанный, пять лет, ни разу не спалился. Люди — надёжные. «Вольные» — те, которые тёмные, — возили. Знали маршрут. Знали — что за язык бывает. Молчали.
Лыков допил настойку. Брылкинскую, на кедровых — горчит, но крепка. Посмотрел в окно — темнота, мороз, тишина. Хорошо. Тишина — значит порядок. Значит — всё работает.
Единственное, что чуть — чуть-чуть, на самом краю — тревожило: канцелярия.
Не Кукушкин. Кукушкин — свой. То есть — не свой, но прикормленный. Двадцать лет молчит — и ещё двадцать будет молчать, потому что ему не надо ничего, кроме покоя. Кукушкин — мебель. Удобная, безопасная мебель.
А вот — новый. Вершинин. Тот, что после лихорадки.
Лыков не разговаривал с ним. Видел — раз, мельком, у амбара. Мелкий. Бледный. Чиновничек. Ничего.
Но — один из «старших», Гришка Бородин, сказал: «Новый приказный — считает. Шибко считает. Бумаги — перебирает. Ведомости — сверяет». Гришка не умён, но наблюдателен. Гришка замечает.
Считает. Сверяет.
Лыков поставил стаканчик. Провёл ладонью по бороде.
Считает. Ну — пусть считает. Что он найдёт? Ведомость — чистая. Кукушкин — мастер. Цифры — сходятся. Следов — нет. Нечего находить.
А если найдёт?
Лыков посмотрел на свои руки — большие, тёмные, с мозолями от весла и ножа. Руки, которые умели всё: снять шкуру, связать узел, свернуть шею. Руки, которые — если понадобится — умели решать проблемы.
Не понадобится. Мелкий приказный. Мебель. Ничего.
Лыков встал, поклонился Брылкину, вышел в мороз. Мороз — двадцать два. Лыков не поёжился. Лыков не мёрз. Лыков — шёл через острог, и острог — расступался. Зима. Это было его время.
Глава
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.


