
Полная версия
Изверг
У излучины тропа расширилась, вывела на торный путь. Там, впереди, что-то темнело поперёк дороги.
Обоз.
Телега лежала на боку. Ось треснула пополам, колесо откатилось в сугроб. Мешки, тюки, бочонки — всё рассыпалось, перемешалось со снегом и грязью. Торчал пенёк — о него и раскололось.
Трое возились у телеги. Один, в долгополой шубе, с кошелём на поясе, кричал, размахивая руками. Купец. Двое других — наёмники: приземистые, в стёганых доспехах, с короткими мечами у бедра. У одного лицо в оспе, у другого левое ухо надорвано. Пытались приподнять телегу, подсунуть под ось обломок бревна.
Ворон обогнал меня. Сел на ветку прямо над ними. Склонил голову. Наблюдал.
Купец заметил меня первым. Застыл с открытым ртом. Наёмники бросили бревно, выпрямились. Тот, что с ухом, положил ладонь на рукоять.
— Кто таков? — крикнул купец. Голос дрогнул. — Ежели разбой, у нас товар худой, соли горсть да сукно дешёвое!
— Не разбой, — показал я руки. Подошёл ближе. Охранники всполошились, выглянули вперёд. — Откуда едете?
— Из Суздаля, — сказал купец.
— Глеб Суздальский... князь, сейчас там?
Они переглянулись.
— Месяц назад закололи и голову отрезали.
— Баскаки?
— Ну а кто.
— Иди своей дорогой, — добавил наёмник. Рука сжимала рукоять.
— Пойду, — я почесал бороду. — Добрый человек, скажи, по что князя убили?
— Интриги, плёл что ли... То от Бога, говорили, отрёкся, язычником был, то против татар что-то замышлял. Всякое судачат, но вот его посекли.
— Ясно...
Обошёл обоз. Те смотрели в спину.
— Его дружинников и его самого тут где-то казнили, — бросил вслед купец.
Я остановился. Ворон сидел на ветке. Вёл. Махнул рукой мужикам и пошёл дальше.
Вешние воды промыли в глине глубокие рытвины, теперь забитые снегом. Я спускался боком, цепляясь за корни. Щит за спиной цеплялся за ветки. Шестопёр дважды выскальзывал из ремня. Ворон перелетел овраг и ждал на той стороне.
Дальше — бурелом. Сосны лежали друг на друге, переломанные, с вывороченными корнями. Я перелезал, проваливаясь в пустоты между стволами. Кольчуга гремела. Наручи царапали кору. На снегу оставались рваные следы.
Когда выбрался, ворон уже сидел на ветке кривой берёзы. Дальше — поляна, открытая всем ветрам.
Трупы висели вдоль дороги. Не на верёвках — на крючьях, вбитых в стволы. Пятеро. Доспехи сорваны, исподние рубахи почернели от запёкшейся крови. У одного не было глаз — вороны постарались. У другого — отрублены кисти рук, лежали тут же, под деревом, сложенные горкой. Третий висел вниз головой, обмотанный собственной цепью, и ветер медленно крутил его из стороны в сторону.
Четвёртый сидел у корней — его прибили к дереву копьём, которое так и торчало из груди. Голова упала на плечо. Борода в инее, рот открыт.
Пятый стоял на коленях. Ему отрубили голову и надели её на обрубок собственного меча, воткнутого в землю. Голова смотрела на дорогу мёртвыми глазами. Тело осталось рядом — так и застыло, протянув руки к лезвию.
Ворон сел на голову. Клюнул в щёку. Вырвал кусок.
Ворон сорвался с ветки. Полетел дальше по дороге — невысоко, над самой колеёй. Я пошёл за ним.
Трупы дружинников остались за спиной. Ветер нёс позёмку, зализывал следы на снегу.
На пригорке, у развилки двух трактов, чернел кол. Высокий, свежеструганый, врытый глубоко. Снег вокруг был вытоптан десятками ног. Конский навоз, обрывки верёвок, сломанное древко стрелы.
На колу сидела голова.
Кожа с черепа была снята от бровей до затылка. Волосы свисали с макушки грязными клочьями — длинные, русые, княжьи. Лоб обнажён до кости, серый от мороза. В глазницы вместо глаз вбиты две серебряные монеты. Края век разорваны, металл вошёл глубоко. Одна монета покосилась и блестела на скупом солнце.
Рот разорван. В него забита удавка из конского волоса, затянутая так туго, что челюсть треснула посередине. Чёрные нити впились в дёсны, в язык, в нёбо. Князь кричал долго.
Ушей не было. На их месте — дыры, обожжённые по краям калёным железом.
Шею не перерубили — перепилили. Края раны рваные, лоскутные. Кровь замёрзла сосульками, примёрзла к дереву кола.
Ворон сел на макушку. Клюнул серебро в глазнице. Раздался звон — тонкий, чистый, как от монеты, брошенной в чашу.
Я стоял и смотрел. Ветер шевелил клочья волос. Монета качнулась.
«Вот твой князь».
— А-а-а-а-а-а-а-а-а! — схватил шестопёр. Глаза давили, кровь прожигала. Ударил в землю, выбросил щит. Вцепился пальцами в землю. Рыл. Рыл. Рыл. Сжал кулаки — ударил, ещё раз.
— Ненавижу! Убью! Убью! Буду ломать кости, сам обгладаю!
Пальцы свело судорогами. Грудь свинцом залило. Огляделся — никого.
«Жаль...»
Поднял булыжник. Бросил в ворона. Тот каркнул и отпрыгнул. Взял копьё и снова бросил в него. Сел на ветку.
Я упал на колени. Зубы сдавились до треска. Дышал, выдыхал эту злобу, ненависть. Кружила меня, изворачивала.
Отдышался. Крест перебирал пальцами. Холодный.
Протянул руку. Взялся за голову. Примёрзла. Дёрнул — не поддалась. Упёрся ногой в кол. Рванул. Лёд хрустнул, кожа на затылке осталась на дереве, и голова сошла с кола. Тяжёлая. Чужая.
Ворон взлетел и закружил над головой. Я развернул князя лицом к себе. Серебро глядело мёртво. В пустых дырах ушей свистел ветер.
— Вот голова! — поднял вверх.
— Повитуха живёт неподалёку, в деревне Гнездилово, к ней отнеси. Я ей сон наслал, будет ждать.
Бросил голову в мешок. Ворон кружил надо мной.
ГЛАВА 3. Князь.
Гнездилово. Два десятка дворов, присыпанных снегом. Дома — приземистые, крытые соломой, почерневшей от времени. Заборы покосились. Кое-где плетень провалился внутрь, и куры бродили прямо по огородам.
Деревня просыпалась. Тянуло дымом из печных труб. Пахло кислым тестом и мокрой золой. Где-то скрипел журавль колодца. Где-то баба окликала скотину. Собака брехала — не зло, по привычке.
Я стоял на взгорке. Снег на дороге был истоптан, изъезжен полозьями. У околицы, на высоком шесте, висел оберег: конский череп, обмотанный красной нитью. От ветхости или от ветра он медленно крутился, глядя пустыми глазницами то на лес, то на дома.
У крайнего двора старуха в тулупе кормила кур. Увидела меня. Застыла. Рука с зерном повисла в воздухе. Куры клевали из снега, ничего не понимая.
Поправил мешок за спиной. Голова князя была тяжёлой. Пошёл вниз.
Ворон обогнал. Сел на конский череп. Каркнул — и старуха, вздрогнув, уронила зерно.
Ноги скользили по накатанной колее. Снег под сапогами хрустел громко — слишком громко для спящей деревни. Но деревня не спала. Из-за плетней уже выглядывали. Бабы кутались в платки, мужики хмурились, дети жались к подолам.
Посреди деревни стояла часовенка. Маленькая, приземистая, сбитая из тёмных брёвен. Крест на макушке был свежий — недавно меняли. Дверь приоткрыта. Внутри горела свеча. Тёплый, живой огонёк в сером утре.
Я сделал шаг к ней.
Ворон сорвался с плеча. Клювом вцепился в край плаща и рванул в сторону — резко, зло. Я пошатнулся.
— Ты чего? — обернулся.
Он заграял. Снова схватил за плащ, потянул влево, к покосившейся избе на отшибе. Там, у крыльца, стояла баба. Простоволосая, в длинной рубахе, поверх накинут тулуп. Седая коса переброшена через плечо. Глаза закрыты. Стояла и не шевелилась.
Ворон отпустил плащ. Сел на плетень.
«Повитуха. Ждёт. Иди».
Я посмотрел на часовенку. Свеча горела. Дверь качнулась от ветра.
Пошёл к избе.
— Повитуха? — я бросил к её ногам мешок. Голова глухо ударилась о мёрзлую землю.
Она открыла глаза — прозрачные, белёсые, как у рыбы, что живёт в глубине и никогда не видит солнца. Повела носом. Не смотрела — чуяла. Пальцы нащупали дверной косяк.
— Призрак Калки, — прошелестела она. Голос сухой, как тёртая кора. — Зайди...
Я нагнулся, поднял мешок, шагнул через порог.
В избе пахло сушёной мятой, дымом и чем-то кислым — не то старым молоком, не то больным телом. Печь дышала жаром. Угли светились сквозь щели заслонки. На стенах пучки трав — зверобой, полынь, ещё какие-то, которых я не знал. Под потолком висели птичьи лапки на нитях. Слабый ветер из двери качал их, и они постукивали друг о друга, как сухие чётки.
В углу, у печи, на корточках сидела девушка. Простая рубаха, волосы убраны под платок, но прядь выбилась — тёмная, влажная от пота. Она возилась с котелком: мешала что-то деревянной ложкой, приподнимала крышку, заглядывала. От котелка шёл пар — густой, пахнущий прелой травой и мёдом. На столе рядом лежали чистые тряпицы, глиняный горшок с мазью, пучок сушёной мяты.
Она обернулась на мой шаг. Лицо молодое, бледное, глаза тёмные, быстрые. Ни страха. Ни любопытства. Просто смотрела, как смотрят на дождь за окном.
Повитуха прошла к столу, не касаясь стен. Села на лавку, сложила руки на коленях.
Я развязал мешок. Голова выкатилась на пол. Покатилась, оставляя мокрый след. Девушка вздрогнула, выронила ложку, котелок качнулся, плеснул варевом на угли. Зашипело.
— Ты знаешь, зачем тебе это? — спросил я.
— Знаю. Сон видела. Скотий бог тебя послал.
Девушка не сводила с меня глаз. Рот приоткрылся. Ложка лежала на полу.
— Не томи. Забирай её.
— Не мне она нужна, а тебе.
— Зачем?
— Почем мне-то знать.
— Не води за нос.
Повитуха встала. Подошла к девушке, обняла её за плечи. Та прижалась к старухе, но глаз от меня не отвела.
— Не я тебе помогу, извергнутый...
— О чём судачишь?
— Сегодня умирать буду. Внучке — Ирине — дар передам. Мучиться буду, перед тем как в Навь попасть. Ты будешь ждать здесь в полночь, и как дух начну испускать — ты крышу сорвёшь, чтобы ушла душа в тот мир.
— Найди мужиков. Пусть вытянут тебя.
— Тебя послал скотий бог, вот ты и сделаешь это. А завтра Ирина поведёт тебя туда, куда нужно.
Подошёл к Ирине. Молодая, с веснушками. Взгляд испуганный.
— Тебя бабка ведьмой сделать хочет. Тебе оно нужно?
Та попятилась. Опустила глаза.
— Тебе почём это надо? Всю жизнь средь бесов жить...
— Не твоё это дело, проклятый, — вступилась повитуха.
— Моё. Беги отсюда в полночь, пусть помирает старая сама. Иди к Богу обратись, всю жизнь страдать будешь...
— Я хочу... — тонкий голос Ирины.
— Ты не знаешь, с чем дело имеешь. Тебе лет-то сколько? Пятнадцать?
Бабка вцепилась ногтями в руку.
— Отцепись, старая, не то проломлю голову твою дурную!
— Уходи! — крикнула Ирина. — Пожалуйста, уходи...
Хлопнул дверью. Изба вздрогнула. С крыльца посыпался снег.
Я стоял на крыльце и сжимал кулаки. Пальцы хрустели. Кровь стучала в висках.
Деревня жила. У колодца баба набирала воду — ведро стукнуло о сруб, плеснуло. Мужик вёл тощую корову к хлеву, хлопал по боку, цыкал зубом. Двое мальчишек гоняли палкой ледышку по дороге, хохотали, пока один не растянулся в снегу и не заревел. На него зашикали из окна.
Дым из труб поднимался столбами. Солнце вышло из-за туч — тусклое, белое, как глаз слепой повитухи. Снег блестел. Где-то тявкал щенок.
Пошёл через деревню. Снег скрипел под сапогами. Мальчишки, увидев меня, притихли и отбежали к плетню. Баба у колодца перекрестилась, расплескала воду. Мужик с коровой посторонился, не глядя в глаза. Ворона не было.
Часовенка стояла посреди деревни. Дверь всё так же приоткрыта. Я шагнул внутрь. Пахло воском и старым деревом. Свеча у иконы догорала.
Поп вышел из-за алтаря. Не старый, не молодой — за сорок. Борода рыжеватая, с проседью, расчёсана на две стороны. Волосы собраны в пучок на затылке. Ряса выцветшая, заплатанная на локтях, но чистая. На груди крест деревянный, простой, без позолоты. Глаза светлые, водянистые, с красными прожилками.
Увидел меня. Не вздрогнул. Перекрестился неторопливо на икону, потом на меня. Подошёл. Крякнул.
— Добрый человек, — голос негромкий, с хрипотцой. — Как звать тебя?
— Не помню имени своего.
— Крещёный? — он подошёл ближе.
— Крест ношу на груди.
— С чем пожаловал?
— «Отче наш» прочитай мне... Прошу тебя.
Я присел на колени, смотрел в пол. Поп опустился рядом.
— Почём сам не читаешь?
— Проклятый я. Не слышит меня Бог.
— Бог всех слышит, добрый человек.
Поп сел напротив. Перекрестился.
— Отче наш, иже еси на небеси. Да святится имя Твоё, да прибудет Царствие Твоё, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь. И остави нам...
В ушах загудело. Писк, глаза прищурил.
— И не введи нас во искушение, да...
Голова зазвенела, как колокол. Схватился за уши и упал на пол. Поп отпрыгнул, перекрестился. Затылок жгло. Полежал немного, прошло всё.
— Господи помилуй, — сказал поп. — Что ж с тобой такое? Бесноватый ты?
Я поднялся на ноги. Сделал глубокий вдох.
— Не слышит меня Бог, и я Его не слышу...
— Бог всех слышит. Раз тянешься к Нему — значит, уже в сердце твоём занял Своё место. Иди с миром.
— Посижу можно тут, до полуночи?
— Можно. Христос всем рад. И тебе тоже.
Сел на лавку у стены. Спиной к брёвнам. Лицом к алтарю.
В часовне было тихо. Не мёртвой тишиной — другой. Такой, какая бывает в лесу перед рассветом, когда птицы ещё молчат, но уже знают, что запоют. Воздух пах ладаном и старым деревом. Где-то под потолком гудел одинокий шмель — не ко времени проснулся, кружил, бился в слюдяное оконце.
Свечи горели перед иконами. Огоньки дрожали, хотя сквозняка не было. Лики святых смотрели со стен — строго, но не гневно. Один, крайний, был тёмен от копоти, только глаз блестел. Другой — Богородица с младенцем — краска потрескалась у губ, будто пыталась что-то сказать и замолчала на полуслове.
На аналое лежало Евангелие. Открытое. Страницы пожелтели, угол загнут. Рядом — глиняная чаша со святой водой. Свет от свечи падал на воду, и на поверхности дрожал золотой крестик отражения.
Пальцы сами нащупали крест на груди. Холодный. Всегда холодный — даже под кольчугой, даже после боя, когда тело горит. Я сжал его. Не жёг. Лежал в ладони, как обычный кусок железа.
За окном смеркалось. Слюда мутнела, свет уходил. Шмель затих. Свечи оплывали, воск капал на подсвечник, застывал буграми.
В углу, у входа, лежал старый половик — бабы ткут такие из тряпья. На нём спала кошка. Серая, с рваным ухом. Дышала ровно, провалившись в какой-то свой кошачий покой. Иногда лапа вздрагивала — гоняла во сне невидимую мышь. Зевота.
Человек стоял в поле. Не на земле — над землёй. Поле расстилалось внизу, бескрайнее, залитое утренним светом. Колосья волновались без ветра — сами, как море, как дыхание. Небо было высокое, чистое, без единого облака. И в этом небе звучал голос. Не громкий. Не тихий. Такой, каким говорит тишина, когда её слушают.
Человек поднял голову. Он не знал слов молитвы. Но губы его шевелились. И небо слушало. И поле слушало. И колосья склонялись к нему, как к своему.
Я смотрел на него издалека. Он был один. Но не одинок. Рядом не было ни жены, ни ребёнка, ни дома. Но была полнота. Не та, что от сытости. Та, что от прощения.
Он обернулся ко мне. Лица его я не разглядел. Только свет. Только контур, очерченный солнцем. Он поднял руку — не позвать, не остановить. Просто попрощаться. Как прощаются с теми, кто ещё не готов войти.
Свеча догорела до половины. До полуночи оставалось немного. Я поднялся. Вышел в ночь.
Я пошёл на крик.
Чем ближе к дому повитухи, тем гуще становилась тишина. Не та, что в часовне, — липкая, чумная. Снег здесь был истоптан десятками ног. У плетня, у сарая, у колодца стояли мужики. Человек десять. В руках — вилы, топоры, у кого-то просто дрын. Стояли и смотрели на избу. Не входили. Не приближались.
Изнутри нёсся вой. Женский, утробный, нечеловеческий. Он то взлетал до визга, то падал в хрип, то переходил в булькающий смех. Стены дрожали. Окна запотели изнутри. Что-то ударило в дверь — раз, другой, — будто телом.
Мужики попятились. Кто-то перекрестился. Кто-то сплюнул через плечо.
— Чего стоите? — спросил я, подходя.
— Помирает старая, — ответил крайний, не глядя. — Третий час воет.
— Войдите.
Никто не двинулся.
— Бесы там, — прошептал молодой парень с топором. Губы дрожали. — Мы хотели... хотели вытащить внучку-то. А там такое... такое, что не подступиться.
Вой оборвался. На мгновение стало тихо. А потом из избы раздался голос — не старухин, молодой, звонкий. Голос Ирины:
— Помогите! Матерь Божья, помогите!
Мужики отшатнулись. Кто-то выронил вилы. Я оттолкнул крайнего и пошёл к двери.
Она подалась не сразу — что-то держало изнутри. Надавил плечом. Цепь звякнула, крюк вылетел из петли, и дверь распахнулась.
В лицо ударило жаром и смрадом. Не печным дымом — другим. Так пахнет зверь, когда его гонят и он забивается в угол. Так пахнет страх, смешанный с потом и слюной. Птичьи лапки под потолком дрожали, стучали друг о друга, как кости в мешке.
Повитуха лежала на кровати. Не лежала — была привязана. Верёвки врезались в запястья, в щиколотки, в пояс. Ирина, видно, постаралась. Старуха выгибалась дугой, билась затылком о доски, и каждый удар отдавался глухим стуком в половицы.
Лица у неё больше не было.
То, что я видел утром — спокойное, усталое лицо старой женщины, — исчезло. Кожа натянулась на скулах до треска, рот разорвался в оскале — не в улыбке, в судороге. Зубы жёлтые, сточенные, обнажены до дёсен. С губ срывалась пена, густая, бурая, с кровью. Глаза вылезли из орбит — белые, без зрачков, налитые какой-то мутной влагой, которая не вытекала, а дрожала в глазницах, как студень. Она смотрела в потолок и не видела его. Смотрела дальше — туда, куда я не хотел заглядывать.
Из горла рвался вой. Не человеческий — волчий, утробный, с захлёбом. Она выкрикивала слова, но я не понимал их. Не русские. Не татарские. Древние. Те, что шепчут в лесу под корнями, когда никто не слышит.
Ноги старухи выбивали дробь по кровати. Пальцы на руках скрючились, ногти впились в ладони, и кровь капала на солому. Вся она дрожала, как натянутая тетива, и верёвки скрипели, готовые лопнуть.
Ирина забилась в угол у печи. Обхватила колени руками. Глаза сухие. Не плакала — уже не могла. Просто смотрела.
Я плюнул на пол. Подошёл к стене, подпрыгнул, ухватился за балку. Подтянулся. Доски ходили ходуном. Солома трещала под пальцами, сыпалась вниз. Упёрся спиной в стропила. Рванул доску — отошла с гвоздями. Ещё одну. Ещё. Холодный воздух хлынул сверху. Я высунулся наружу и глянул вниз.
Ведьма стояла у кровати. Верёвки порваны. Одной рукой держала Ирину за волосы. Та запрокинула голову, рот открыт, лицо белое. У старухи рот тоже открыт — широко, до треска в челюсти. Из горла поднималась струйка — дрожащая, светлая, почти прозрачная. Из горла Ирины — такая же. Навстречу.
Они соединились. Загудели.
Рот старухи захлопнулся. Пальцы разжались. Ирина упала на пол. Ведьма рухнула на кровать. Глаза закрылись. Вой стих. Ветер свистел в проломе надо мной.
Я спрыгнул вниз. Подошёл к старухе. Лицо спокойное — прежнее, человеческое. Ирина дышала. Часто, ровно. Поднял её, отнёс к печи.
Её глаза потерянные. Смотрит в пустоту.
— Глупая ты. Жизнь свою продала...
Ирина не ответила. Отвернулась к стене и уснула крепким сном.
Поднял старуху на руки. Почти ничего не весила.
Вышел наружу. Деревня ждала. Стояли полукругом — бабы в платках, мужики без шапок. Увидели меня — подались назад. Увидели тело — закрестились. Одна баба всхлипнула.
— Хороните за околицей, — сказал я. — Не на погосте. Лицом к лесу. В могилу положите травы её и хлеба край. Крест не ставьте — не ей. Сверху камнем придавите.
Мужики молчали. Старая бабка, что кормила кур, перекрестилась и заплакала.
— Она Митьку моего из утробы достала, — сказала другая. — Поперёк шёл. А она повернула. Живой Митька-то...
— И мне корову лечила, — буркнул мужик. — Два года назад. Вымя горячее, а она заговорила. Молоко до сих пор идёт.
— Унесите, — положил тело на снег. — И не бойтесь. Она своё отслужила.
Мужики подошли. Подняли тело бережно, как спящую. Понесли за околицу, к лесу. Бабы пошли следом. Кто-то нёс лопаты, кто-то — узелок с травами.
Я остался у избы. Ворон сидел на плетне. Не каркал. Смотрел.
— Проводил, — сказал я ему.
Он дёрнул клювом. Взлетел. Круги над деревней — и дальше, к лесу, куда унесли повитуху.
Открыл глаза. Спина затекла, ноги замёрзли. Так и уснул — сидя на крыльце, привалившись плечом к косяку. Шестопёр лежал на коленях. Щит стоял рядом, присыпанный снегом.
Деревня молчала. Дым из труб поднимался ровно, без ветра. Где-то скрипнула дверь. Где-то баба окликнула скотину.
Ирина уже не спала. Стояла у плетня, куталась в тулуп. В руке — узелок. Глаза красные, но сухие. Ждала.
Ворон сидел на конском черепе у околицы. Чистил перья.
Я встал. Хрустнул шеей. Закинул щит на спину. Повесил шестопёр на пояс.
— Веди, — сказал я.
Ирина шла впереди. Узелок с травами болтался в руке. Я — за ней. Ворон то улетал вперёд, то возвращался, садился на ветку, ждал. Мы не говорили.
Тропа уводила от деревни в низину. Снег здесь был тоньше, под ним чавкала вода. Берёзы сменились осинами, осины — чахлым ельником. Деревья стояли кривые, замшелые, будто пытались вырваться из земли и застыли на полпути. С веток свисал лишайник — седой, длинный, как волосы утопленницы.
Чем дальше, тем тише. Птицы умолкли. Даже ворон перестал каркать. Только хлюпанье под ногами и собственное дыхание. Воздух тяжелел, пропитывался гнилью. Запах — сладкий, тошнотворный. Так пахнет мёртвая вода и старая тина.
Лес расступился. Впереди легло болото.
Оно не замёрзло. Дышало. Чёрная вода поблёскивала между кочек. Кое-где торчали сухие стволы — берёзы, утонувшие по грудь. Их кора облезла, древесина побелела, как кость. На кочках — мох, бурый, рыхлый, похожий на шкуру больного зверя.
Туман стелился низко, по колено. Двигался сам по себе, без ветра. Обтекал кочки, лизал корни. В одном месте он расступился, и я увидел воду — чёрную, маслянистую, с радужной плёнкой на поверхности. Плёнка лопнула. Пузырь. Потом ещё один. Болото смотрело на нас.
Ирина подошла к мешку. Наклонилась, запустила руки внутрь — не брезгуя, не дрогнув. Пальцы ухватили княжьи космы. Она вытянула голову наружу.
Та была страшна. Кожа на висках сморщилась, как печёное яблоко. Серебряные монеты в глазницах потемнели от холода, но всё ещё блестели — мёртво, тускло. Удавка из конского волоса торчала из разорванного рта, как чёрный язык. Челюсть болталась на лоскуте кожи. От головы пахло морозом, старой кровью и чем-то сладковатым — тлен уже тронул её, но зима держала крепко.
Ирина положила голову на стол. Лицом вверх. Монеты уставились в потолок. Девушка достала нож — простой, с костяной рукоятью, сточенный до узкого жала. Лезвие блеснуло в свете печи.
— Крови твоей надо... крови проклятого... накапать на голову.
— Это ещё зачем?
— Оживить её надо. Велес так велел. Во мне явился мне...
— Оживить? — перехватило дыхание. — Это голова... месяц как отрублена...
ГЛАВА 4. Обряд
Ирина развела костёр у края топи. Ольха шипела, дым стелился над водой. Пламя низкое, синеватое.
Она достала узелок. Развернула на земле.
Первым в огонь пошёл корень плакун-травы — узловатый, как скрюченный палец. Дым потёк по земле, к воде.
Следом — полынь. Растёрла в ладонях, бросила. Запахло горько.
Крапива глухая. Листья сухие, морозом битые. Дым стал едким, зашипал в глазах.
Можжевельник. Веточка с сизыми ягодами. Держала над углями, пока ягоды не лопнули, выпуская смоляной дух.
Девясил. Корень, нарезанный кругляшами. Тлел на углях, испуская сладкий, тяжёлый дух.
Голова висела на ветке берёзы — за волосы, над самой водой. Монеты в глазницах блестели сквозь дым.
Ирина подожгла пучок полыни. Подошла к голове. Окуривала медленно: лоб, виски, глазницы, рот, шею. Дым оплетал голову, не поднимаясь вверх — стелился над болотом.
Она запела. Низко, гортанно, без слов.
Ворон сидел на мёртвой берёзе. Смотрел.
Она подошла ко мне с ножиком.
— Дай руку, нужна твоя кровь.
— Сатана этот Велес, — я подошёл к болоту. — Мерзкие вещи делать заставляет. Голову оживить... Какой мрак.
«Господи помилуй. Господи помилуй».
— Ты дак ему служишь же. Почему о хозяине говоришь так?
— Не хозяин он мне, — посмотрел на ворона.
— Ты его ненавидишь, но делаешь, что он велит, — она подошла ближе. Коснулась шестопёра. — Почему он тебя в услужение выбрал? Ты его недостоин.
— Рад это слышать.
Воздух загустел. Ирина отошла в сторону и схватилась за голову. Присела на корточки.
«Глеб Суздальский перед смертью свою душу отдал мне. Молил, чтобы я дал увидеть, как погибнут поганые, которые его семью вырезали, а дочерей увели. Жену перед ним изнасиловали. Ненависть закипела в князе. Крик его сердца достал до меня».

