
Полная версия
Цветок Валерианы

Анастасия Белецкая
Цветок Валерианы
Глава 1. Мальчик, который разрезал лужи
Молочной дымкой пар поднимался над чёрным асфальтом Эренталя. Солнце, что только-только пробилось из-за облаков, совершенно не грело и, по правде сказать, напоминало не огненный шар, а тусклый медный таз, который кто-то в качестве злой шутки приколотил к небу. Послеполуденный дождь конца лета только что отступил, оставив улицы республиканской столицы блестящими, скользкими и наполненными гулом пробуждающегося города.
Разрезая лужи, весёлый мальчишка вылетел из-за кирпичного угла на своём ржавом велосипеде так, что грязная вода вздымалась двумя крыльями за его спиной. В этот момент ему казалось, что он может взлететь подобно птице и улететь, куда желает. Вот только в свои восемь лет он ещё не понимал, что иногда даже самая высокая скорость не подарит ему свободы, особенно если прутья птичьей клетки будут столь крепки, как новый мир, рождённый на пепелище бывшей Империи.
Переднее колесо прошило очередную лужу, и брызги, разлетевшиеся веером, осели на мокрой брусчатке тёмными кляксами. Мальчик пригнулся к рулю. Ветер холодил щёки, трепал выбившиеся из-под кепки волосы. Он не замечал ни сырости, ни холода, ни тяжёлого взгляда города, нависавшего над ним со всех сторон. А его щербатая улыбка, кажется, светила ярче любого медного солнца.
Вокруг было тихо, не считая гула марширующих солдат вдалеке. Улицы наполнял лишь ритмичный стук сумки с корреспонденцией, висевшей на плече мальчика. Она хлопала по бедру в такт педалям. Кожаный клапан намок, но, к счастью, внутри письма оставались сухими — мальчишка проверил это, когда натягивал ремень потуже. В его голове всё ещё звучал грозный наказ матери: «Доставь письма быстро, Тимми, и не отвлекайся. И не глазей по сторонам!». Но задача была изначально невыполнимой, ведь Эренталь сегодня был слишком необычным, чтобы не глазеть.
Город потихоньку наряжали. Поперёк проспекта Вестника, главной артерии столицы, уже натянули транспаранты из кумачовой ткани — ярко-красные, режущие глаз на фоне серого неба и серого камня. «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПЕРВЫЙ СЪЕЗД РАБОЧЕЙ ПАРТИИ!» — кричали буквы, выведенные чёрной краской. Влажная ткань хлопала на ветру, как выстиранное бельё, которое ещё недавно тут высушивали люди во время гражданской войны. Кое-где рабочие на лестницах ещё крепили флаги — красно-чёрные полотнища, символ Республики. Тимми знал этот флаг. Он висел у них в поместье. Он висел везде.
Мальчик проехал мимо постамента, где раньше стоял памятник последнему императору. Теперь на гранитном кубе высилась абстрактная фигура «Освобождённого Человека» — угловатая стальная конструкция, напоминавшая по задумке автора одновременно рабочего с молотом и солдата с винтовкой. Но издали она была похожа просто на ржавые рёбра, торчащие во все стороны и протыкающие небо, воздух, город. Хоть Тимми всю жизнь прожил в доме бывшего герцога, он не понимал скульптур. Детская душа лишь чувствовала то, что от статуи веет холодом, даже когда выглядывает солнце.
Велосипед вильнул, объезжая груду мокрых листовок, прилипших к брусчатке. Бумага успела размокнуть, красная типографская краска потекла, и теперь под колёсами расплывалось что-то похожее на кровавую кашу. Тимми нажал на педали сильнее, не оглядываясь, хотя от вида красной краски на асфальте у него по спине побежали мурашки. Мама всегда говорила, что это плохой знак. В конце проспекта уже виднелась громада Эрентальского вокзала — мрачного каменного здания, чьи часы-башни теперь вечно показывали одно и то же время 11:48. Главные ворота были задрапированы гирляндами из хвои и красных лент. У входа толпились люди в шинелях и рабочих кепках. Некоторые держали флажки на коротких древках. Пахло мокрой хвоей, угольной пылью и сырой шерстью мундиров.
Тимми хотел проехать прямо к вокзалу, чтобы сесть на поезд и сократить дорогу до дома, но путь ему преградил строй марширующих Гончих — те самые солдаты, чьи шаги он слышал еще издалека. Чёрные шинели, начищенные сапоги, красная вышивка на груди. Они шли молча, не глядя по сторонам — ритмичный стук каблуков заглушал всё: и шум города, и ветер, и крики ворон над крышами. Лица у них были одинаковые, будто вытесанные из одного куска серого камня. Тимми притормозил, поставил ногу на мокрый асфальт и стал ждать, пока колонна пройдёт. От их дыхания поднимался жар — тонкий, едва заметный, как от лошадей после долгой скачки.
Пока они маршировали, вокруг успела образоваться толпа. Тимми обратил внимание на то, что никто не улыбался. Люди на тротуарах смотрели на марш Гончих молча. В их глазах не было ни восторга, ни протеста. Только пустая покорность, которую Тимми ещё не научился расшифровывать. Ему же было только восемь лет. Он видел флаги, видел транспаранты, слышал радио на площади — бодрый голос диктора, перечислявший программу Первого съезда. Но атмосфера, повисшая над Эренталем, была не праздничной. Она была гнетущей, как воздух перед грозой, даже когда дождь уже прошёл.
Строй начал удаляться дальше по улице. Поезд отменили из-за проблем с путями на северном направлении, и Тимми пришлось толкнуть педаль и снова набрать скорость, ныряя в переулок, пропахший мокрым кирпичом и кислыми помоями. Здесь не было флагов. Здесь были только облупленные стены, заколоченные окна и старуха, выжимавшая тряпку над ржавым ведром, так напоминавшим солнце. Она подняла глаза на мальчика, но ничего не сказала. Тимми проехал мимо, разрезая очередную лужу, и брызги разлетелись, окатив подол ее юбки. Старуха не шелохнулась.
Ему оставался последний поворот — за ним начиналась дорога на окраину, к Бальдр-холлу. Именно туда, в старое поместье Северного герцога, он вёз корреспонденцию: письмо с гербовой печатью, которое — Тимми знал это по тихим разговорам взрослых — не следовало доверять обычной почте. Оно было адресовано генералу — новому хозяину Бальдр-холла. Мальчик не знал содержания письма, которое вёз. Хотя ему было и неинтересно. Гораздо интереснее было другое: скорость, лужи, прохлада после дождя и то, как сердце гулко стучит в груди, когда несёшься под горку, отпустив руль на секунду. Всё то, что важно, когда тебе только восемь лет.
Над крышами Эренталя снова стали сгущаться облака. Солнце, тот самый медный таз, ушло за тучи. Город погружался в привычный полумрак. Зажглись первые газовые фонари — электричество ещё не добралось до окраин, и свет был жёлтым, дрожащим, живым. Тимми крутил педали, не оглядываясь. Позади остался праздничный, но зловещий центр. Впереди темнела аллея, ведущая к Бальдр-холлу, — сырая, заросшая, с глубокими колеями, полными воды.
Но он пока не боялся. Он ехал быстро, и ветер свистел в ушах, заглушая тишину, которая царила за городской чертой.
Велосипедная цепь мерно щёлкала, отсчитывая метры пути. Сумка с письмом продолжала хлопать по бедру. Тимми знал каждый камень на этой дороге и умело их объезжал. Ведь он ехал домой, где ждала мать. А ещё старики Уиллфорды. И служанки Кэти и Мэри, что постоянно тискали его. А ещё молодая госпожа, что теперь не выходит из комнаты. Но а то, что дом этот был холодным и чужим особняком с заколоченными окнами, а мать работала кухаркой на человека, которого все вокруг боялись, — это было для него не страшным, а обычным. Другой жизни Тимми не помнил.
Колесо снова ударило по воде, и на этот раз брызги полетели в сторону, орошая мокрую траву у обочины. Где-то вдалеке загудел паровоз — долгий, тоскливый звук, разносящийся над сырыми полями. Эх, наверное, Тимми мог его дождаться... Эренталь остался за спиной. Впереди, за поворотом, уже угадывался тёмный силуэт Бальдр-холла на фоне свинцового неба. Тимми нажал на педали сильнее, и велосипед, разрезая последнюю лужу перед аллеей, полетел к дому.
Аллея кончилась, и велосипед, подпрыгнув на корневище, вылетел на гравийную площадку перед домом. Луж тут не было — только мокрая щебёнка, хрустевшая под шинами, как битое стекло. Тимми спрыгнул на ходу, поймал руль и пробежал несколько шагов рядом с велосипедом, прежде чем остановиться. Грудь ходила ходуном, пар вырывался изо рта короткими толчками. Но улыбка — та самая, щербатая — никуда не делась.
Бальдр-холл встретил его молчанием. Двухэтажный особняк высился над мальчиком тёмной глыбой. Дождь ещё не высох на облупленной штукатурке, и фасад казался покрытым испариной — как человек в лихорадке. Два окна из пяти были заколочены досками крест-накрест, и кресты эти отбрасывали на стену тени, похожие на расправленные крылья. Третье окно, на втором этаже, было задёрнуто тяжёлой портьерой. Там, за ней, и сидела она — молодая госпожа, которую Тимми видел теперь только мельком, когда она спускалась к ужину или бродила ночами по коридорам. Он не понимал, почему она больше не выходит в сад и не гладит его по голове, как раньше. Мать объясняла ему, что у леди Маргареты горе. Тимми знал, что такое горе, — это когда плачут. Но госпожа не плакала. Она просто молчала.
— Тимми!
Голос матери ударил из дверного проёма, как пощёчина. Марта стояла на пороге, уперев руки в бока, и фигура её — дородная, надёжная, в заляпанном мукой фартуке — заслоняла собой тусклый свет прихожей.
— Ты чего так долго? Я уж думала, тебя поездом переехало.
— Поезд отменили! — крикнул Тимми и покатил велосипед к чёрному ходу. — Пути на север сломались. Я сам ехал.
— Сам? — Марта шагнула навстречу, схватила его за плечо и, присев, заглянула в лицо. От неё пахло дрожжами, луком и чем-то сладким — кажется, яблочным повидлом, которое она берегла для воскресного пирога. Пальцы у неё были горячие, сильные. — Совсем с ума сошёл, через весь город один? А если б Гончие?
— Они маршировали и даже не смотрели, — ответил Тимми, выворачиваясь. — Я письмо привёз. С гербом. Генералу.
Марта выпрямилась. Лицо её, только что гневное и встревоженное, вдруг стало чужим — замкнутым, как ставни на ночь. Она посмотрела на сумку, хлопавшую по бедру сына, и ничего не сказала. Только вздохнула:
— Ладно. Иди в дом. Руки вымой, и не топай грязными сапогами по ковру — старый Уиллфорд только что вымел холл.
Тимми поставил велосипед к стене пристройки, где ржавые садовые инструменты соседствовали с пустыми цветочными горшками. Мокрые листья каких-то многолетних растений свисали с козырька крыльца, касаясь его щеки. Он отмахнулся и потянул на себя дверь чёрного хода.
Внутри пахло иначе. Здесь, в коридоре для прислуги, запахи были густыми, плотными: варёная картошка, сырое дерево, уксус, которым Марта накануне протирала кухонные столы, и что-то ещё — то ли воск, то ли старые шторы. Тимми прошмыгнул мимо кухонной двери, откуда доносилось мерное бульканье, свернул в узкий проход и вынырнул в главный холл.
Здесь было холодно. И пусто. И так высоко, что шаги отдавались эхом о потолок, терявшийся где-то в тени второго этажа.
Широкая лестница поднималась от центра холла вверх, разделяясь на две галереи, уходившие к спальням. Перила из тёмного дерева были покрыты резьбой — гирлянды каких-то северных цветов, которые теперь никто не помнил по именам. На стенах ещё оставались светлые прямоугольники — следы от картин, снятых республиканцами. Но в одном месте, над камином, Упрямо висел портрет, который генерал не тронул: мужчина с густой бородой и серыми глазами, глядевший прямо и без страха вместе со своей женой, четырьмя дочерьми и маленьким сыном. Сейчас он был завешан, но Тимми знал, что это бывший герцог. И что его убили. И что госпожа — его дочь. Но связывать эти факты воедино было пока за пределами его восьмилетнего разума. Для него портрет был просто частью дома — как скрипучая половица у двери библиотеки или как старый звонок у парадной двери, в который уже никто никогда не бил.
— Тимми, не стой столбом, — раздался голос от двери столовой.
Экономка, миссис Уиллфорд, стояла, скрестив руки на груди, и смотрела на мальчика поверх очков. Это была сухая, прямая, как жердь, женщина в глухом сером платье. Её седые волосы были убраны в такой тугой пучок, что казалось, кожа на висках натянута до предела. Голос у неё был резкий, но не злой. Просто металлический, как старый чайник.
— Письмо при тебе?
— При мне, — Тимми похлопал по сумке.
— Ступай к кабинету. Генерала ещё нет, но он будет с минуты на минуту. Положи на стол и сразу на кухню. Не задерживайся. Он не любит, когда дети вертятся под ногами.
Последние слова она произнесла тише, словно для себя. И в тоне её Тимми уловил не страх даже — скорее осторожность, с какой смотрят на спящего волка.
Он прошёл через холл, стараясь ступать по ковру тихо. Ковёр был старый, персидский, истёртый до основы во многих местах. Под ним скрипели половицы — те самые, знакомые до каждого звука. Тимми знал, что третья доска от правого угла скрипит громче всех, а пятая, наоборот, отзывается глухо, как пустой гроб. Сегодня он не хотел шуметь.
Кабинет генерала был приоткрыт. Тимми сунул голову в щель. Внутри было сумеречно. На столе — командирский планшет, стопка бумаг, керосиновая лампа, которую генерал почему-то не зажигал, предпочитая работать в полумраке. Мебель была казённая, грубая, принесённая сюда явно после революции. Единственным напоминанием о прежних хозяевах оставался письменный прибор — бронзовый ворон с расправленными крыльями, державший в лапах чернильницу. Генерал не выкинул его. То ли не заметил, то ли оставил намеренно.
Тимми положил письмо на край стола — туда, где лежали остальные депеши. Конверт с гербовой печатью лёг поверх бумаг, и мальчик на секунду задержал дыхание. Ему показалось, что ворон с чернильницы смотрит на него живым глазом. Но это была лишь игра света.
Он выскользнул обратно в холл и уже собирался бежать на кухню, когда услышал шаги. Совсем другие. Не шаркающие, как у Уиллфордов, и не мягкие, как у служанок. Тяжёлые. Ритмичные. Шаги человека, который привык маршировать по мостовой, а не ступать по паркету.
Дверь главного входа распахнулась.
В холл вошёл генерал.
Мортен Астрид не вошёл — он заполнил собой пространство, как вода заполняет треснувший кувшин. Воздух стал гуще. Холоднее. Казалось, даже пламя в камине присело ниже. Он был в уставной форме — чёрная шинель, портупея, начищенные до зеркального блеска сапоги, с которых ещё не сошла грязь городских улиц. Пилотку он снял и держал в руке, обнажив зачесанные назад тёмные волосы. Лицо — жёсткое, с преждевременными складками у рта, с тяжёлой челюстью и взглядом, который не обещал ничего хорошего. Карие глаза, тёмные как уголь, скользнули по холлу и на долю секунды задержались на мальчике.
Тимми замер.
Он не боялся генерала в привычном смысле слова. Генерал никогда его не бил, не кричал, даже не делал замечаний. Но всё внутри мальчика сжималось при виде этого человека. Словно сама его фигура излучала сигнал: «Я опасен, отойди». Запах от генерала исходил соответствующий: машинное масло, сырая шерсть, металл, угольная пыль. Ни капли тепла. Ни капли дома.
— Ты что здесь делаешь? — спросил Мортен. Голос у него был низкий, с хрипотцой — словно кто-то провёл напильником по металлу.
— Письмо привёз, — пробормотал Тимми, не узнав собственный голос. — Из города. С гербом. Оно в кабинете, на столе.
Генерал кивнул. Едва заметно. Затем развернулся и, не снимая шинели, направился к лестнице. Сапоги его оставляли на истёртом ковре мокрые отпечатки — следы человека, который пришёл снаружи и ещё не успел стать частью этого дома. А может, никогда не станет.
На первой ступени он остановился. Тимми видел, как генерал поднял голову и посмотрел наверх — туда, где дверь в комнату молодой госпожи была закрыта. Пауза длилась два удара сердца. Три.
Затем Мортен продолжил подъём.
Тимми выдохнул и, не дожидаясь, пока генерал передумает, метнулся в сторону кухни. Дверь за ним закрылась. Холл снова опустел. Только камин продолжал шептать горящими поленьями да портрет герцога всё так же смотрел в пустоту, не видя ничего.
И где-то наверху, в своей комнате, Марго Валерианн услышала шаги в коридоре — и стиснула зубы, ожидая, что они пройдут мимо. Но они остановились напротив её двери. И тишина, наступившая после этого, была страшнее любого звука.
Глава 2. Женщина в треснувшем зеркале
Комната Марго умирала медленно.
Не так, как умирают люди — с криком, с кровью, с последним вздохом. Комнаты умирают иначе: слоями. Сначала из них уходит смех, потом свет, потом тепло. Остаётся только скорлупа — стены, мебель, зеркало. Особенно зеркало.
Оно стояло в углу, у окна, задрапированного тяжёлой портьерой цвета запёкшейся крови. Этот цвет теперь был ей отвратителен, как и всё, что было связано с режимом новой Республики. Но зеркало... Зеркало — нет. Оно было старое, в резной раме из тёмного дерева, с едва заметной трещиной в левом нижнем углу — след давней детской шалости. Софи когда-то запустила в неё щёткой для волос, когда они ссорились из-за очереди перед балом. Трещина осталась. Софи — нет.
Марго сидела перед зеркалом на стуле с продавленным сиденьем и смотрела в собственное лицо. Смотрела долго. Так смотрят на незнакомца на светском чаепитии — без интереса, без узнавания, просто потому что взгляду нужно куда-то деться. Точнее, смотрели. Теперь чаепития были под запретом.
Так из зеркала на неё глядела женщина, которую она не помнила.
Волосы, каштановые, всё ещё длинные и когда-то ухоженные, лежали на плечах тусклой волной. И лицо... Лицо осунулось. Скулы проступили резче, чем должны были. Губы потрескались — Марго не замечала, что забывает пить воду. Под глазами залегли тени, синеватые, глубокие, как старые раны. Глаза, зелёные, фамильные, материнские, смотрели из зеркала с выражением, которое она не выбирала и не контролировала. Это было не горе. Горе — горячее, мокрое, оно рвётся наружу слезами или криком. Оно уже прошло. То, что смотрело на неё сейчас, было сухим. Холодным. Мёртвым. Как и её семья.
Она подняла руку и коснулась щеки. Женщина в зеркале сделала то же самое. Пальцы ощутили кожу — шершавую, обветренную, хотя Марго не выходила из дома уже несколько недель. Или месяцев? Она сбилась со счёта. Время в этой комнате текло не так, как в остальном мире. Оно сворачивалось кольцами, как ржавая пружина, и душило.
За дверью, внизу, шла жизнь. Она слышала её обрывками: голос Марты, гремевшей кастрюлями на кухне; ворчание старого Уиллфорда, который снова спорил с женой о том, стоит ли зажигать камин в столовой, когда дров осталось на две недели; смех Тимми — быстрый, как птичий щебет, обрывающийся на полуслове, когда мать одёргивала его. А она сидела здесь, в четырёх стенах, которые когда-то были её детской, а теперь стали склепом.
Воздух в комнате был спёртым. Пахло пылью и старым деревом. И ещё — едва уловимо — духами. Мамиными духами с запахом ванили. Они въелись в портьеры, в обивку кресел, в подушки, которые Марго отказывалась менять. Иногда, просыпаясь среди ночи, она ловила этот запах — и на секунду, на одну мучительную секунду, ей казалось, что мать здесь. Что она сейчас войдёт, сядет рядом, поправит ей волосы и скажет: «Маргарета, наша маленькая птичка, по чему ты опять тоскуешь?».
Но дверь не открывалась. И мать не входила. И запах был всего лишь болезненным навождением — как и всё остальное.
Марго опустила руку. Пальцы соскользнули со щеки и легли на колени, где лежала старая лента для волос. Розовая, выцветшая. Её носила Пенелопа. Марго нашла её под кроватью три недели назад и с тех пор не выпускала из рук — разве что на ночь, но даже тогда клала под подушку, как реликвию.
Тишина в комнате сгустилась. А потом — раскололась.
Это началось без предупреждения. Так всегда начиналось. Просто вдруг тишина становилась громче, воздух — плотнее, и где-то в затылке, в том месте, где позвоночник встречается с черепом, вспыхивала искра. А за ней — очередь.
Топот сапог по мраморному полу.
Они пришли ночью. Или рано утром? Марго не помнила времени. Она помнила только грохот — входную дверь выбили, и тяжёлая створка ударилась о стену с таким звуком, будто дом закричал. Потом топот. Десятки ног в солдатских сапогах. Они текли по коридорам, заполняли комнаты, выдавливали воздух из каждой щели. Гончие. Тогда их ещё не называли Гончими, но униформа была та же: чёрное, красное, стальное.
Крик Софи.
Софи кричала не от боли. От ярости. Она вырывалась из рук солдат, которые тащили её по коридору, и кричала что-то им в лицо — что именно, Марго не разобрала за собственным сердцем, колотившимся в ушах. Но голос сестры она узнала бы из тысячи. И этот голос, высокий, звонкий, полный бешенства, вдруг оборвался — не потому, что она замолчала, а потому, что дверь за ней закрылась. И наступила тишина.
Рука матери на её щеке.
Мать обхватила её лицо обеими ладонями. Горячие ладони. Сухие. Амелия никогда не плакала при детях — даже тогда. Зелёные глаза смотрели прямо в душу. «Марго, посмотри на меня. Ты — старшая. Ты помнишь? Ты — старшая. Что бы ни случилось, ты должна выстоять». Она кивнула. Она пообещала. А потом мать увели, и ладони исчезли, и на щеках остался холод — такой быстрый, будто само тепло было украдено.
Маленькая рука в её руке.
Седрик. Он не понимал, что происходит. Ему было восемь, как и Тимми. Он прижимался к её боку и спрашивал шёпотом: «Марго, а папа накажет этих людей?» Она не ответила. Она сжимала его пальцы и молилась — кому? Тогда она еще не верила в богов. Но в тот момент она молилась всем, кого могла вообразить, чтобы брата оставили с ней. Чтобы не разлучали. Чтобы...
Солдат вырвал Седрика из её рук одним грубым, равнодушным движением, как вырывают мешок с почтой из чужих пальцев. Мальчик даже не закричал. Он просто посмотрел на неё серыми, отцовскими глазами, и в них отразилось глубокое, совсем не детское понимание. И этот взгляд был страшнее любого крика. Потому что он вдруг понял, что его ведут на смерть. И Марго это поняла.
Щелчок затвора.
Она не слышала выстрелов. Казнили не в доме — их вывезли за город, к оврагам, которые потом станут братскими могилами для всей аристократии Республики. Но её воображение дорисовало то, чего не видели глаза. Щелчок затвора. Пауза. Команда. Залп. И тело отца, падающее на мёрзлую землю. Тело матери — рядом. Сёстры, одна за другой. Седрик. Маленький Седрик, который не успел вырасти. И глаза. Острые, как лезвия, глаза человека, с которым она теперь была связана перед богом. Глаза Мортена Астрида.
Марго не видела казни. Но память услужливо проигрывала её снова и снова. И каждый раз — с новыми деталями. То она представляла, как подрагивает дуло винтовки. То, как хрустит гравий под солдатскими подошвами, пока они перешагивают через тела. То, как чья-то рука, может, Агнес, может, Пенелопы, ещё дёргается в последней судороге на краю рва. Воображение было её палачом. Оно не давало ей забыть. Оно делало её свидетельницей того, чего она не видела. Соучастницей. Потому что она выжила. А они — нет.
Почему?
Вот что возвращалось каждый раз после автоматных очередей. Не горе, не гнев. Вопрос. Он всплывал из глубины, как утопленник, и стучался в стенки черепа: почему она? Почему её оставили в живых? Полковник Рэдклифф, глава Республики, приказал уничтожить весь род. Весь. Под корень. Но её не тронули. Её отдали генералу. Как трофей. Как вещь. Как...
Она не знала ответа. Но знала, что ответ есть. И это знание — или предчувствие знания — было единственным, что держало её на плаву. Не надежда. Долг. Она должна узнать. Должна дожить до ответа. Должна выстоять, как обещала матери.
Марго подняла глаза и снова встретилась взглядом с женщиной в зеркале. Теперь в этом лице появилось что-то новое. Не искра — искры не было. Но уголёк. Тлеющий, едва живой, спрятанный глубоко под пеплом. Она не узнала себя. Но узнала это. Это была злость. Та самая, которую Софи не успела докричать до конца.
За дверью раздались шаги.
Тяжёлые. Ритмичные. Чужие.
Марго замерла. Пальцы сжали ленту Пенелопы. Шаги приближались по коридору, и эти шаги не были шаркающие, как у старого Уиллфорда, не были торопливые, как у Кэти. Эти шаги принадлежали человеку, который привык ходить строем. Который носил сапоги, начищенные до зеркального блеска, и не считал нужным ступать тихо, потому что тишина — для слабых. И которые теперь Марго знала слишком хорошо.
Шаги остановились напротив её двери.

