
Полная версия
Сад по ту сторону страха, или Когда хищник становится садовником
Во-вторых, принцип малых сообществ. Тоталитаризм всегда страдает гигантоманией, ведь в огромном государстве человек неизбежно превращается в безликую песчинку. Однако древние греки справедливо видели в человеке микрокосм — малую Вселенную. В идеальной модели власть должна быть максимально децентрализована. В малом сообществе — будь то община, район или деревня — люди знают друг друга лично. Там работает не бездушный цифровой рейтинг, а живая личная репутация. Это самый естественный ограничитель порока: если ты подлец, твои соседи просто перестанут иметь с тобой дела. Это мягкая, но сокрушительная сила самой жизни, которая гораздо эффективнее любых алгоритмов.
В-третьих, должно быть право на ошибку и искупление. Идеальное государство обязано включать механизмы реабилитации. Христианская идея покаяния, переведённая на язык большой политики, — это шанс для человека исправить ошибку и вернуться в общество без пожизненного клейма отверженного.
В истории уже были робкие попытки подойти к этому идеалу. Можно вспомнить ранние греческие демократии, где участие в жизни полиса было вопросом чести, или первые религиозные общины, где общие духовные ценности успешно заменяли законы. Но в глобальном масштабе правители редко заходят так далеко: управлять людьми-«роботами» с помощью QR-кодов и камер видеонаблюдения гораздо дешевле и проще, чем воспитывать свободных и ответственных людей. И всё же свобода без морального фундамента — это изысканная форма самоубийства. Если просто дозволить «всё», многие немедленно начнут делать зло. История знает периоды безвластия и анархии, и они неизменно заканчивались кровью. Поэтому единственная разумная альтернатива красным флажкам внешних запретов — это перенос этих границ внутрь человеческого сердца.
Моя мечта — это «Человекоцентричное государство», способное на такое редкое безрассудство, как доверие к собственному гражданину. Вместо тотального контроля — прозрачность самой власти. Вместо принуждения — авторитет и личный пример элит. Вместо ограничивающих флажков — образование, которое делает эти флажки ненужными. Возможно, именно к этому должен привести нас нынешний кризис систем. Когда люди окончательно устанут от своих «цифровых ферм», они неизбежно потянутся к подлинности.
Семипалин задумчиво посмотрел на этого удивительного старика.
— А что же нужно людям для счастья?
Библиотекарь улыбнулся с той грустной и мудрой улыбкой, которая доступна лишь тем, кто прочитал слишком много книг:
— О, счастье — это самая популярная иллюзия человечества. Гомер воспевал героизм, но героизм имеет дурную привычку приводить к преждевременной смерти. Платон проектировал идеальное государство, но в итоге создал тоталитарного монстра, охраняющего покой сытых господ. Экклезиаст меланхолично утверждал, что всё вокруг — лишь суета и томление духа. Франкл умудрялся находить смысл среди кошмара концлагеря. Фромм доказывал, что любить — значит отдавать, хотя большинство предпочитает брать в кредит. Хайдеггер требовал подлинности бытия, а Роджерс свято верил, что в каждом из нас изначально заложено доброе, позитивное начало. Концепций великое множество, мой дорогой гость. Если вы ищете краткое, но блестящее руководство по этой путанице, я бы искренне рекомендовал вам книгу Константина Волкодава «Парадоксы счастья».
Семипалин кивнул, чувствуя, как внутри него кристаллизуется нечто монументальное:
— Прекрасно. Это именно то, что мне нужно.
Он остался работать за этим великолепным столом из красного дерева, утопая в море раскрытых книг. В священной тишине зала раздавался лишь шелест страниц и мерный, почти гипнотический скрип пера. В его сознании уже зрел план — дерзкий, опасный, балансирующий на грани политического безумия, но единственный, способный разорвать этот проклятый круг страха и вечного принуждения.
Уходя, библиотекарь тихо обронил у дверей:
— Мне кажется, вы нашли то, что искали, Иван Васильевич.
Семипалин поднял глаза, и в его взгляде старик увидел тот самый огонь, который фанатики принимают за истину, а мудрецы — за надежду.
— Я нашёл не ответ, мой друг. Я нашёл направление. Благодарю вас.
Он снова склонился над бумагами. Вековая пыль безмолвно опускалась на полки, словно пепел несбывшихся человеческих надежд. А в душе генерального секретаря в эти минуты медленно, но неотвратимо рождалось то, что позже назовут Новой Политией.
Глава 4. Великая трапеза в Грановитой палате, или Дерзкое предложение Империи Счастья
4.1. Цена одной стены, или Последний ужин старой Европы
Февральская Москва 1990 года жила в странном, лихорадочном предчувствии, когда старая эпоха уже не имела сил оставаться великой, а новая ещё не научилась быть благопристойной. Зимний вечер опускался на заснеженный Московский Кремль, укутывая его башни и стены пушистым, кружащимся снегом, который казался единственной новой вещью в этом средоточии вековой власти. Огни кремлёвских иллюминаций вспыхивали сквозь метель, превращая древнюю крепость в подобие сияющего ледяного дворца — величественного, неприступного и полного той холодной, парализующей напряжённости, которая всегда предшествует историческим потрясениям. Снег падал медленно, словно само время решило замедлить свой бег, давая человечеству последнюю передышку перед тем, как перевернуть страницу.
К Соборной площади, мягко шурша шинами по свежему насту, подкатил длинный, лаково-чёрный правительственный лимузин марки «Мерседес». В его безупречно начищенном капоте, на который крупными хлопьями ложились снежинки, дрожали и дробились отражения кремлёвских звёзд. Этот автомобиль выглядел здесь как молчаливый триумф западной индустрии, дерзко въехавший в самое сердце раненого социалистического исполина.
Дверца плавно отворилась, и на заснеженные плиты площади ступил канцлер Западной Германии Гельмут фон Берг. Это был высокий, подтянутый мужчина с суровой выправкой и лицом, на котором застыла холодная, непреклонная немецкая решимость. Каждое его движение дышало силой характера и уверенностью человека, привыкшего повелевать не только людьми, но и обстоятельствами. Вслед за ним из тёплого недра машины вынырнул его ближайший советник — господин с живым, ироничным лицом и хитрым, проницательным прищуром. Он мгновенно окинул взглядом пустынную площадь, оценивая обстановку с ловкостью опытного игрока, знающего, что в политике декорации порой значат больше, чем сами актёры.
Они пошли рядом вдоль древних соборов, их тёмные силуэты чётко выделялись на фоне белого безмолвия. Камера человеческого внимания, если бы она могла зафиксировать этот момент, отметила бы поразительный контраст между суровостью канцлера и летучей, почти невесомой циничностью его спутника.
— Я готов дать им пятьдесят пять миллиардов марок, — негромко, но с железной уверенностью прошептал Гельмут фон Берг, и его дыхание превратилось в маленькое белое облачко. — Отступные, взятки, компенсации — мне всё равно, как они это назовут в своих министерствах. Главное, чтобы они согласились отдать нам ГДР. Деньги решают всё, мой дорогой друг. Они всегда всё решают, особенно когда их так много, что у противоположной стороны начинает кружиться голова.
Советник тихо усмехнулся, поплотнее запахивая воротник пальто. Его улыбка была шедевром политического реализма.
— Если они станут торговаться, дайте вдвое больше, — отозвался он с лёгкой, изящной утончённостью истинного циника. — Мы потом всё своё отобьём с лихвой — заводами, колоссальными рынками, дешёвой рабочей силой. Политическая элита никогда не беднеет от своих щедрых жестов; она просто имеет обыкновение перекладывать расходы на плечи кого-то другого, кто даже не подозревает, что за его счёт только что купили целое государство.
Деньги, как любил говаривать один проницательный наблюдатель человеческих слабостей, действительно способны решить почти любой земной спор, но они обладают одним досадным недостатком: они совершенно бессильны перед временем, позицией и той пугающей готовностью жертвовать всем, которая иногда просыпается в людях, когда они вдруг перестают бояться потерь.
Они приблизились к массивному проёму кремлёвских палат, откуда лился тёплый, манящий свет, и их фигуры растворились в нём, оставив позади кружащуюся метель и безмолвные свидетельства уходящего века.
Под древними сводами Грановитой палаты Московского Кремля мир мгновенно преобразился. Богатство исторического интерьера ошеломляло, но благодаря тонкому вкусу устроителей ужина, оно не подавляло, а скорее обволакивало. Пространство было затоплено мягким, живым сиянием бесчисленных свечей и массивных хрустальных люстр. Золочёная лепнина, тяжёлый алый бархат портьер, резные белоснежные колонны — всё это было призвано создать атмосферу не холодного государственного официоза, а старинного, почти домашнего радушия, за которым, впрочем, скрывался тончайший расчёт.
Длинный банкетный стол буквально ломился от изысканных яств, где кулинарные шедевры служили метафорами большой геополитики. Горки зернистой чёрной икры соседствовали с нежнейшим балыком, редкие сорта каспийской рыбы сменялись дымящимися мясными блюдами. Здесь тонко переплетались традиции русской и немецкой кухонь, словно повара пытались примирить два народа вкусовыми рецепторами до того, как это сделают дипломаты. Едва уловимо, но отчётливо звучала музыка: строгие, кристально чистые аккорды Баха и величественные пассажи Бетховена плавно, почти незаметно растворялись в щемящей, чувственной мелодике Чайковского.
За столом друг напротив друга расположились хозяева и гости. С одной стороны сидел Иван Васильевич Семипалин, чьё лицо лучилось спокойной умудрённостью, и советский Премьер; с другой — канцлер фон Берг и его неизменный ироничный советник.
— Канцлер Гельмут фон Берг! — тепло, с мягкой, почти отеческой улыбкой начал Семипалин, и его голос, лишённый всякой трибунной жёсткости, сразу задал тон беседе. — Рад приветствовать вас в самом сердце Евразии. Сегодняшний наш ужин, как я и обещал, пройдёт без утомительных формальностей и без удушающего дипломатического протокола. Мы просто старые знакомые, решившие поужинать вместе. Иногда один ужин способен остановить войну. Но только если за столом собрались люди, готовые отказаться от своей правоты.
Фон Берг, решив продемонстрировать, что широта русской души ему не чужда, взял большую серебряную ложку и с решительностью прусского генерала зачерпнул внушительную порцию чёрной икры.
В этот самый момент тяжёлая бархатная портьера в углу зала неловко колыхнулась, и из-за неё, словно актёр, опоздавший на собственный бенефис, вышел Эрих Шталь — лидер Восточной Германии. Его лицо выражало крайнюю степень смущения, смешанную с тихим отчаянием человека, который понимает, что его судьбу сейчас будут решать без его прямого участия.
— А вот и я… — неловко произнёс Шталь, переминаясь с ноги на ногу. — Меня, кажется, тоже пригласили…
Канцлер фон Берг от неожиданности замер с поднятой ложкой. Его глаза округлились, а лицо на мгновение потеряло свою безупречную дипломатическую маску.
— Ну вы это… Эрих… не раскачивайте ложку, — пробормотал канцлер, едва справляясь с дыханием. — Я чуть было не поперхнулся от вашего внезапного появления.
В зале раздался искренний, раскатистый смех Семипалина, который мгновенно разрядил возникшую неловкость.
— Да, господа, прошу простить мне этот маленький сюрприз, — улыбаясь, проговорил советский лидер. — Для нас было критически важно собрать вас всех за одним столом. Но не беспокойтесь, Гельмут. О нашей конфиденциальной встрече не узнает ни одна западная разведка — Комитет государственной безопасности умеет защищать секреты, когда речь идёт о мире. Теперь мы как большая, хотя и немного взбалмошная семья — все сидим за одним столом, и каждый здесь желанный гость.
Шталь, всё ещё чувствуя себя немного чужим на этом празднике жизни, робко присел на предложенный стул и принялся разглядывать обилие блюд. Его взгляд потеплел, когда он наткнулся на одно из них.
— О! Мои любимые свиные ножки с квашеной капустой! И даже пахта есть! — воскликнул он с чисто детским восторгом.
— Разумеется, Эрих, — кивнул Семипалин. — У нас сегодня представлены лучшие блюда как русской, так и немецкой кухни. Мы стремились создать атмосферу подлинного домашнего круга, где между родственниками нет и не может быть никаких секретов… Ну, за исключением, пожалуй, тайного рецепта нашего борща!
Словно по команде, в зале появился шеф-повар в белоснежном колпаке, торжественно несущий в руках огромную, дымящуюся супницу, от которой исходил умопомрачительный аромат свежей зелени, чеснока и томлёного мяса.
— Борщ у нас сегодня не обычный, господа, — с гордостью объявил повар, разливая блюдо по тарелкам. — Это «Борщ единства»!
За столом дружно рассмеялись. Канцлер фон Берг, с любопытством разглядывая яркую, рубиновую жидкость в своей тарелке, поднял ложку и задумчиво спросил:
— А борщ разве не украинский?
Семипалин хитро прищурился, глядя на немецкого гостя сквозь тонкий пар, поднимавшийся от супа.
— Ну, это смотря с какой стороны тарелки смотреть, канцлер. С одной стороны — он безусловно украинский, а с другой стороны — абсолютно русский. Всё зависит от оптики и от широты вашего взгляда.
Фон Берг глубокомысленно кивнул, оценив не столько кулинарную, сколько политическую глубину ответа:
— Глубокомысленно… Очень глубокомысленно.
Музыка на мгновение стала чуть громче. Свечи оплывали, их тёплые капли падали на серебряные подсвечники, а хрусталь бокалов отражал бесконечные золотые искорки. Канцлер замер, прислушиваясь к строгим, величественным звукам, наполнявшим своды палаты.
— Бетховен, Бах… — тихо, почти с благоговением произнёс фон Берг. — Слышать нашу национальную музыку здесь, в глубине Кремля… Знаете, в этом есть что-то глубоко символичное.
— Иоганн Себастьян Бах и Людвиг Ван Бетховен, — откликнулся Семипалин, и его лицо вновь стало серьёзным. — Это ведь не просто композиторы. Это были великие мыслители, которые своими симфониями и фугами отчаянно пытались достучаться до будущего человечества. А их будущее, господа, — это мы с вами, сидящие в этом зале. Услышали ли мы их великий посыл? Поняли ли мы, о чём они умоляли нас сквозь века? Вот именно об этом я и предлагаю поговорить. Пусть наша сегодняшняя трапеза станет подлинно философской — в духе тех обедов, что устраивал великий Иммануил Кант. Вы ведь помните, что Кант обожал философствовать именно за столом? На его знаменитых обедах в Кёнигсберге гости, забыв о чинах, яростно спорили о природе человека, о бессмертии души и о том, что такое истинное счастье. Давайте и мы последуем его примеру.
Советский Премьер, сидевший чуть поодаль, иронично подмигнул немецкому канцлеру:
— Кант, как известно, чрезвычайно любил точность и пунктуальность. Но мы, пожалуй, опоздали с подобными диалогами как минимум на пару веков.
Фон Берг слегка растерялся от такого обилия метафизики среди тарелок с икрой:
— Эээ… Кант? Эммануил? Наш немецкий Кант?
— Да, — мягко улыбнулся Семипалин. — Но он в равной степени и ваш, и наш. Великий немецкий философ, который, как повернулась история, принёс присягу Российской империи и скончался, будучи её подданным в городе Кёнигсберге — ныне нашем Калининграде. Впрочем, если взглянуть вглубь истории, немцы всегда присутствовали в России. Наши цари веками состояли в теснейшем родстве с Гогенцоллернами. Взять хотя бы Екатерину Великую — чистокровная немецкая принцесса София Ангальт-Цербстская, которая правила Россией тридцать четыре года! И ведь именно её царствование по праву называют «золотым веком» Российской империи. Она приглашала своих соотечественников селиться на наших землях, даруя им колоссальные льготы и привилегии. Благодаря этому около тридцати тысяч немцев основали цветущие колонии на Волге. А к концу девятнадцатого века в Российской империи проживало уже более двух миллионов человек, для которых немецкий язык был родным. Наш последний император Николай Второй и ваш кайзер Вильгельм Второй были двоюродными братьями, звали друг друга «Ники» и «Вилли» в личной переписке…
Семипалин замолчал, и его взгляд стал тяжёлым, наполненным подлинной исторической скорбью.
— Наши народы связаны такой плотной пуповиной крови, культуры и общей истории, что разорвать её невозможно. Мы похожи друг на друга гораздо сильнее, чем нам кажется в моменты геополитических кризисов. Так почему же родственники с таким упорством и жестокостью воюют друг с другом? В семьях, конечно, случаются безобразные драки, но ведь все мы понимаем, что это глубокая патология, это ненормально. Глупые и ограниченные люди хватаются за оружие и дерутся, а умные и зрелые — садятся за стол и договариваются.
Эрих Шталь, до этого молча изучавший свою тарелку, горько усмехнулся:
— Семья — это вообще чертовски сложная штука. Особенно когда старшие братья пытаются тебя усыновить против твоей воли.
На зал на мгновение опустилась плотная, осязаемая тишина. Свечи бросали длинные тени на фрески стен, и казалось, что лики древних правителей внимательно вглядываются в лица сидящих, ожидая их решения.
— Вот именно поэтому мы с вами и собрались здесь, — уверенно и твёрдо разбил тишину Семипалин. — Чтобы раз и навсегда разорвать этот порочный, кровавый круг, в котором Европа крутится последние столетия.
Напряжение, висевшее в воздухе, окончательно спало. Хорошее выдержанное вино сделало своё дело — языки развязались, маски официальной настороженности были отброшены. Мужчины дружно заулыбались и потянулись к бокалам. Хрустальный звон покатился под сводами палаты.
— Берлинскую стену, — торжественно и с глубоким чувством произнёс Семипалин, поднимая свой бокал, — можно демонтировать за несколько недель с помощью отбойных молотков и бульдозеров. Стены рушатся гораздо быстрее, чем страх, который их построил. Но как нам демонтировать ту невидимую, железобетонную стену страха и недоверия, которую десятилетиями возводили в головах наших людей? Давайте же выпьем за новую, единую Европу, где больше никогда не будут грохотать пушки, а будет звучать только великая музыка! За то, чтобы наши народы отныне и вовеки встречались не на раскалённых фронтах, а за такими прекрасными, мирными столами!
Гельмут фон Берг поднял свой бокал, на его губах играла осторожная, но вполне искренняя улыбка:
— Это поразительно красивые слова, Иван Васильевич. Да будет так. Против такой музыки трудно возразить.
— Да здравствует дипломатия через изысканную закуску! — весело провозгласил Семипалин, пригубив вино.
— Вы шутите, — вдруг резко, с затаённой обидой перебил его Эрих Шталь, и его пальцы судорожно сжали ножку бокала. — Вам легко шутить и сыпать афоризмами. А я вырос и прожил всю жизнь там, где даже самая невинная, искренняя улыбка на улице казалась сотрудникам госбезопасности подозрительной и требующей немедленной проверки.
Семипалин мгновенно посерьёзнел. Он поставил бокал и посмотрел прямо в глаза восточногерманскому лидеру взглядом, полным глубокого сострадания и понимания.
— Вы абсолютно правы, Эрих. Вы правы, и мне нечего возразить в оправдание прошлого. Мы — я имею в виду наше государство — совершили колоссальное количество трагических, непоправимых ошибок. Мы многое, слишком многое делали в корне неправильно, калеча людские судьбы ради абстрактных догм. Но именно потому, что мы так страшно и горько ошибались, я сейчас и хочу изменить абсолютно всё. Мы хотим построить принципиально новую страну и новый мир — мир, где за политические анекдоты людей будут не сажать в лагеря, а цитировать с самых высоких государственных трибун.
В Грановитой палате вновь воцарилась тишина, но это была уже не тишина страха, а тишина глубокого потрясения. Даже Шталь, приготовившийся к долгой и бесплодной полемике, не нашёл слов перед этой обезоруживающей искренностью советского лидера.
Канцлер фон Берг, чувствуя, что атмосфера становится излишне драматичной, поспешил вернуть её в русло светской беседы. Он добродушно рассмеялся, расслабленно откидываясь на спинку стула:
— Ну, в таком случае, господин Генеральный секретарь, за такое прекрасное и весёлое будущее я готов без колебаний выпить ещё один бокал этого превосходного вина!
Они снова скрестили бокалы, и этот звук показался присутствующим предвестием какого-то нового, неведомого, но чистого аккорда истории.
— Знаменитый Эрих Фромм в своей великой книге задал человечеству фундаментальный вопрос: «Иметь или быть?», — продолжал Семипалин, когда первый глоток вина согрел присутствующих.
— Вся наша прежняя история была безумной, кровавой гонкой за право «иметь» — иметь территории, иметь колонии, иметь ракеты, иметь чужие ресурсы. Однако нельзя построить справедливое общество, если успех в нём по-прежнему измеряется степенью чужой зависимости. Там, где благополучие одного требует подчинения другого, прогресс лишь меняет одежду, но не нрав. Но мы обязаны совершить эволюционный рывок и построить принципиально иную цивилизацию — цивилизацию «быть». Цивилизацию, где ценность человека и государства измеряется его внутренним наполнением, его творческим и духовным бытием, а не количеством накопленного хлама и оружия. Цивилизация взрослеет именно в тот миг, когда начинает считать совесть такой же необходимой инфраструктурой, как дороги, больницы и законы. До этого она лишь искусно благоустраивает собственное детство.
Фон Берг посмотрел на Семипалина с неподдельным, растущим интересом. В его взгляде прагматика впервые промелькнуло что-то похожее на интеллектуальное восхищение.
— Вы поразительно точно и к месту цитируете западных философов, Иван Васильевич, — заметил канцлер, покачивая вино в бокале. — Признаться, чрезвычайно удивительно слышать подобные глубокие выкладки от лидера Советского Союза. Ваша прежняя государственная пропаганда, уж простите мне мою откровенность, была куда грубее, топорнее и оперировала совершенно иными, скучными терминами.
Семипалин тонко усмехнулся, и в его глазах заплясали весёлые искорки:
— А разве подлинная философия, мой дорогой канцлер, когда-нибудь являлась чьей-то частной или корпоративной собственностью? У настоящей мудрости, как и у настоящей красоты, нет и не может быть национальной прописки или партийного билета. Философия — она ведь как воздух, которым мы все дышим: им пользуются абсолютно все, но никто на свете не способен запереть его в свой личный сейф и объявить своей собственностью.
Человек, как показывает вся долгая и не слишком весёлая история нашего вида, редко бывает столь изобретателен и красноречив, как в те минуты, когда он лихорадочно ищет благородное, высокопарное оправдание своим старым, укоренившимся страхам. Политика давно и весьма успешно научилась надевать на себя строгую маску общественной нравственности; к глубочайшему несчастью, сама нравственность до сих пор так и не овладела тонким искусством отвечать политике взаимностью, из-за чего их союз всегда выглядит как брак по расчёту между престарелым мошенником и наивной бесприданницей.
Трапеза продолжалась, но под древними сводами Кремля уже явственно ощущалось невидимое присутствие будущего, которое медленно, но неотвратимо вступало в свои права, превращая вчерашние незыблемые догмы в прах.
4.2. Теология суверенитета и «святость» робота
На массивной стене палаты, словно живой, пульсирующий гобелен человеческого тщеславия, раскинулась колоссальная интерактивная карта Евразии. Она не имела ничего общего с унылыми бумажными листами, по которым генералы прошлого чертили свои победы; это было высокотехнологичное зеркало континента, где красные флажки вспыхивали подобно каплям свежей крови, золотые стрелы чертили траектории будущих триумфов, а сияющие точки городов мерцали, как драгоценные камни на мантии императора. Рядом возвышался огромный экран-кинотеатр, готовый в любую секунду превратить сухие цифры в осязаемые образы.
Иван Васильевич Семипалин медленно поднялся со своего места. В его осанке, когда он приблизился к этому сияющему алтарю геополитики, сквозило спокойствие человека, который держит в руках не просто судьбы народов, но сами нити истории. Свет карты мягко отразился в его глазах, придавая его взгляду метафизическую глубину.
— Вся история нашей многострадальной Евразии, господа, — начал Семипалин, и его голос зазвучал тихо, почти доверительно, словно он делился фамильным секретом, — это бесконечная, утомительная череда сменяющих друг друга империй. История Евразии — это меню, где каждое блюдо приготовлено из крови, а счёт всегда приносят не тем, кто ел. Александр Македонский пытался обнять мир оружием и юношеским восторгом; Рим выстроил безупречную юридическую клетку; Византия одухотворила её святостью, а Германская империя возвела в культ уже саму себя, сделав порядок высшей добродетелью, а солдатскую пряжку — символом веры. В нашей новой, более циничной истории нацисты, нисколько не сомневаясь в своём праве, объявили себя наследниками Священной Римской империи и создали Третий Рейх. Сталин, в свою очередь, воздвиг монументальный Советский Союз, в то время как троцкисты безумствовали в попытках раздуть пожар мировой революции. Но у всех этих грандиозных эскизов был один и тот же неискоренимый изъян: они писались исключительно густыми чернилами человеческой крови, а все дивиденды от этих кровавых драм всегда доставались лишь ничтожно малой, пресыщенной группе элит.







