
Полная версия
Высота памяти 1
Голос был немолодой, тяжёлый, командный — сорванный не страхом, а криком поверх грохота. Я не видел, кто кричит, но послушался вместе со всеми, вжался, и над спиной высоко, впустую прошла ещё одна очередь.
У дальнего края поля, в стороне от сгоревшего парадного ряда, стояли три машины особняком. Дежурное звено. Две ещё были под чехлами; у крайней чехол уже лежал на траве и мотор колотил на малом газу. Лётчик взялся за борт, подтянулся к кабине. Сверху пришла новая дорожка — и человек мягко, без крика, сложился поперёк борта и стёк в траву.
Машина осталась. Собранная, заправленная, с работающим мотором. Живая машина посреди мёртвого поля.
Я не думал. Думать было некогда. Молодое, лёгкое, дурное тело уже несло меня к ней через дым и жар, а накопленный опыт не поспевал объяснить очевидное: одиночная машина под всем этим небом проживёт недолго.
* * *
Крыло. Подножка. Борт.
Я перевалился в кабину. И ослеп — на миг, от несовпадения.
Всё чужое. Всё не там.
Сектор газа слева. Не под той рукой. Приборы — скупые, круглые, с незнакомыми шкалами. Ручка коротка и зла. Я знал эту машину. По чертежам. Руки — не знали.
Мотор бил ровно. Мёртвый лётчик успел запустить его и добраться до кабины — взлететь не успел.
Газ. Хвост повело. Машина рванула боком, поперёк, норовя закрутиться на месте. Я ловил её ногами. Грубо. С перебором. Она мстила за каждое лишнее движение. Вихляла. Козлила на кочках.
Не машина. Норов.
Она не хотела в небо. Я заставил.
Полный газ. Хвост вверх. Кочки били в шасси, в спину, в зубы. Колёса ещё держали землю. Держали. Держали.
Отпустили.
Взлёта я не помню. Помню: земля отпустила нехотя. Помню: сразу за отрывом клюнула, повалилась на крыло. Я вернул её. Не умом. Древней памятью тела, что старше всех книг. Не тяни. Отдай. Дай скорость.
Шасси. Рука пошла к рычагу. Рычага нет. Есть рукоятка. Крутить. Руками. Долго.
Я крутил и косился назад. От верчения головой мир качался.
Худой пришёл сверху.
Тонкая косая тень из светлого неба.
Я увидел его за миг до удара. Бросил машину вбок. Инстинктом. Без мысли. Трассы прошли там, где я был. Худой проскочил — серое брюхо, кресты — и ушёл вверх свечой. Мне за ним было не угнаться.
Дурак, я развернул за ним.
Мой ишак не полез в его вертикаль. Задохнулся. Повис на винте. Посыпался.
А тело предало.
На перегрузке, на развороте — свет померк. Не весь. С краёв. Серая пелена натекла от висков к середине. Звук ушёл в вату. Руки стали дальние, чужие, тяжёлые.
Я отдал ручку. Само. Раньше головы.
Пелена откатилась.
Вдох. Ещё. Небо — на месте. Земля — на месте. Я — ещё тут.
Сердце било в горло. Ручка ходила в мокрой ладони. Ремни резали плечи. Тело просило вниз, к покою. Вниз было нельзя. Внизу горело.
Он заходил снова.
И снова я не полез вверх. Свалил машину в вираж. Крутой. Злой. На пределе, на дрожи, на срыве. Одно мой ишак умел лучше худого. Вертеться.
Худой не удержал меня в прицеле. Проскочил. Зашёл ещё. Опять проскочил. Я поймал его на миг — палец сам вдавил гашетку. Машину затрясло. Трассы ушли в пустоту. Мимо. Далеко мимо. Стрелять я не умел. Тело — не умело. Ему надоело. Одному против них — грош цена, когда внизу столько несделанной работы.
Внизу из дыма выскочила санитарная машина. Шла поперёк поля, медленно, подпрыгивая на воронках; на подножке висел человек с белой повязкой на рукаве, одной рукой держался, второй прижимал к борту носилки. Немец увидел её раньше меня. Отвернул от моего виража, опустил нос.
Я оказался выше на каких-нибудь десяток метров и чуть сзади. Удобной стрельбы не было. Было только направление. Я опрокинул «ишака» вслед и нажал гашетку задолго до прицела. Трассы опять прошли мимо — под брюхом немца, ниже, — зато он увидел их. Его машина дёрнулась, очередь по земле оборвалась, не дойдя до санитарной. Худой перевёл скорость в горку и ушёл туда, где я достать его не мог.
Санитарная не остановилась. Проползла между воронок, скрылась за кухней. Человек на подножке даже не посмотрел вверх. Он мог не знать, что по нему заходили. Я мог не считать, что спас его: немец, может, и сам отвернул бы через секунду. Для счёта побед не годилось. Для земли внизу хватило.
И он ушёл на запад.
Я остался в небе. Один. Живой.
Я не сбил никого.
* * *
Садился я долго.
Поле подо мной было изрыто, разворочено, затянуто дымом; всюду торчало разбросанное, вывернутое железо, и я заходил трижды, снова и снова уводя машину на второй круг, потому что выбирал узкую живую полосу между тем, что уже горело, и тем, что ещё могло рвануть. Руки на ручке дрожали — теперь, после, когда наконец стало можно дрожать. Шасси я опять выкручивал рукоятью, по многу оборотов, и машина опять рыскала на пробеге, но земля приняла её мягко, почти по-матерински, и я долго-долго катился по кочкам, пока не встал совсем, и ещё дольше сидел в остывающей кабине, не в силах разжать пальцы на ручке и не понимая, как это — что я ещё дышу.
Тишина после смолкшего мотора была оглушительной, плотной, ватной; в ней постепенно, по одному, проступали звуки уже другого мира — потрескивание догорающего дерева, чей-то долгий стон у стоянки, звонкий стук капель масла о крыло откуда-то из-под капота.
Я выбрался на крыло и сполз на землю на чужих, ватных, не держащих ногах. Поле было не узнать. Там, где с вечера стоял ровный, ухоженный ряд, теперь дотлевали чёрные остовы: крылья повело жаром, обшивка сошла лохмотьями, и над всем ещё дрожал и плыл горячий воздух. Считать было нечего — живого на стоянке осталось меньше, чем сгорело. Между воронками медленно, пригибаясь, ходили люди, уносили своих, и кто-то один, невидимый, всё стонал в дыму — ровно, без надежды, что придут.
У канавы сидел тот самый оружейник. До кухни он добрался, потом вернулся. На рассечённый рукав кто-то намотал грязный бинт. Теперь мальчишка держал на коленях пулемётную ленту, вытащенную из разбитого ящика, и перебирал патроны по одному. Целые складывал справа, смятые и закопчённые — слева.
— Говорил же: потом, — сказал я.
Он не сразу узнал меня без дыма между нами.
— Вот потом и есть.
— Рука?
— Царапнуло.
Он поднял ленту. Между звеньями застряли травинки и комья земли.
— Эти можно протереть. А эти нельзя. Капсюль повело.
Я сел перед ним на корточки. Колени сразу задрожали, пришлось опереться ладонью о землю. Мальчишка заметил, но сделал вид, что рассматривает патрон.
— Человека с ведром знаешь? — спросил я.
Пальцы его остановились.
— Дядька Сева. По горючему.
Имя появилось и тут же стало лишним для всех ведомостей, кроме одной человеческой памяти. Я взял из левой кучки почерневший патрон и положил обратно. Мальчишка снова принялся перебирать ленту. Один целый. Один мятый. Работа у него ещё была, значит, можно было пока не смотреть на место, где лежал дядька Сева.
Я стоял возле остывающей, потрескивающей машины — целый среди нецелого, чужой на этом чужом поле, — и в теле не было ничего, кроме огромной, ровной, тянущей книзу усталости.
Кто-то шёл ко мне через всё поле. Не спеша. Тяжело, вразвалку, как ходят люди, которым за это утро уже нечего бояться, потому что худшее они успели повидать и пережить и теперь несут его в себе, как несут тяжесть. Плотный, широкий, с тёмным обветренным лицом, в наброшенной на плечи, незастёгнутой гимнастёрке. Он подошёл к машине, положил тяжёлую руку на борт, у самой пробоины, которой я не заметил в бою, и посмотрел на меня снизу вверх — долгим, изучающим, невесёлым взглядом человека, который с рассвета считает свои машины и своих людей и уже твёрдо знает, скольких недосчитался.
За голенищем у него была свёрнутая карта. Он вытянул её, развернул прямо на плоскости крыла, придавил ладонью от ветра и коротко, костяшкой согнутого пальца, стукнул по ней — раз, другой, — будто ставил точку в разговоре, которого мы с ним ещё не начинали.
— Чья машина? — спросил он.
— Дежурного звена. — Голос вышел чужой, севший, ломкий. — Пилота убило у борта. Я поднялся.
Он не ответил сразу. Смотрел то на меня, то на машину — на рваную пробоину в плоскости, на потёки масла по борту, на смятую в бою кромку крыла. И молчал.
Он не спешил. Достал кисет, свернул самокрутку одними пальцами, не глядя на них, прикурил от спички, которую заслонил в горстях от ветра, и первую затяжку взял долгую, до самого нутра. Только потом заговорил снова.
— Поднялся, — повторил он негромко. Не спросил — взвесил слово, будто пробуя его на зуб. — В это. На этой. И сел целым. — Он помолчал. — Первый бой?
— Первый, — сказал я. Это была правда чужого тела, и её выговорить было можно.
Он коротко кивнул, отмечая, и снова прошёлся взглядом по машине — по пробоине, по маслу, по смятой кромке крыла. — Оно и видно, — сказал он. — И не видно.
А больше сказать было нечего. За спиной стояли тысячи часов на машинах, которых здесь ещё не придумали; в лётной книжке Соколова сегодняшний бой оказался первым. Обе правды для ответа не годились. Я промолчал.
Он свернул карту, неторопливо, по прежним сгибам, и сунул обратно за голенище. И, уже отворачиваясь, чтобы идти к своему горькому счёту дальше, бросил через плечо — не мне даже, а куда-то в дымное, разрытое поле, самому себе:
— Где так летать выучился?
Ответа у меня не было.
Глава 3
К полудню поле уже не горело — оно дымило. Огонь сделал своё дело за утро и ушёл, оставив после себя на месте вчерашнего парадного ряда обугленные остовы: они осели на пробитых, подломленных стойках, крылья повело жаром книзу, как опускают плечи под непосильным, и над каждым ещё стоял, подрагивая, столбик горячего воздуха и жидкого дыма, тянувшийся в неподвижное белёсое небо. Пахло горелой краской, жжёной резиной и той сладковатой тяжёлой гарью, которую я успел узнать за одно утро и хотел бы не знать никогда. Между остовами ходили люди — тихо, буднично, без вчерашнего крика, — собирали, оттаскивали, укладывали, и в этой их будничности было куда страшнее, чем в самом налёте: так не ходят по бою, так ходят вокруг покойника, когда уже откричались и остаётся прибрать.
Моя машина стояла особняком, с краю, там, где я её утром бросил и где до неё пока не дошли руки. Вблизи она выглядела хуже, чем сгоряча после посадки. Пробоины в борту — впору кулак просунуть. Левая плоскость расщеплена, дюраль торчит наружу седыми лохмотьями. А под бронеспинкой, в ладони от того места, где была спина, косо засел и застрял кусок чужого металла — вошёл и не дошёл. Побитая, простреленная, но привезённая домой машина, которую теперь надо было либо чинить неделю, либо списывать в тот же скорбный счёт, что и остальные. Я стоял возле неё и не знал, что мне теперь делать — ни с ней, ни с собой, ни с этим чужим полем, на котором я нынче проснулся.
Утренний бой оставил мне две вещи: побитую машину и знание, которое никому не предъявишь. Ремесло довело первую домой. Второе пока заставляло стоять над ней столбом. Но уйти уже не давало.
— Твоя? — спросили сзади, негромко.
Я обернулся. Позади стоял немолодой человек в замасленном комбинезоне — коренастый, кряжистый, устойчивый, как приземистый станок на давно обжитом месте. Крупные тяжёлые кисти, узловатые пальцы мастерового, в неотмываемых чёрных ободках у ногтей. Лицо в глубоких, ранних морщинах, с въевшейся под кожу металлической пылью, синеватой на скулах. На носу — круглые очки в тонкой проволочной оправе, чуть сползшие к кончику. В одной руке он держал ветошь и медленно, обстоятельно тёр ею пальцы — хотя пальцы, я успел разглядеть, были у него чистые, отмытые дочиста, наверное, ещё с утра. Он тёр чистое. Так трут, когда думают о чём-то тяжёлом, а рукам, привыкшим к делу, надо дать хоть какое занятие.
— Дежурного звена, — сказал я. — Я на ней сегодня утром садился.
— Знаю, что садился. Видел. — Он обошёл машину неторопливым кругом, приседая у каждой пробоины, трогая рваный край дюраля обломанным ногтем, заглядывая в чёрное нутро мотора, ощупывая смятую кромку так бережно, будто она могла отозваться болью. Он читал машину, как читают знакомый почерк, — и то, что он в ней вычитывал, ему явно не нравилось и одновременно чем-то удивляло. — Старшина Лунин. Я тут за всё это железо в ответе. За то, что от него к вечеру останется. — Он выпрямился, поглядел на меня поверх очков долгим, ровным взглядом. — Кромку вон смял. На посадке?
Я подтвердил. Лунин сунул ветошь за пояс, обеими руками взялся за край пробоины и осторожно качнул лист. Металл скрипнул.
— Эту зашьём. Тут нервюру повело — хуже. Бак не течёт, тяги целы. Мотор пока молчит, а молчаливый мотор иной раз опаснее того, что стучит. Тот хоть предупреждает.
— Поднимете?
— Не сегодня.
— А завтра?
— Если ночью не прилетят. Если найдётся лист. Если мотор не наелся стружки. Если люди к вечеру останутся. — Он по очереди загибал чистые пальцы и на последнем задержался. — У меня теперь вся ведомость из этих «если».
За соседним остовом двое механиков вытягивали из пепла уцелевший баллон. Лунин заметил, что один взялся голой рукой за нагретый металл, и окликнул его по должности, не по имени. Тот отдёрнул ладонь. Старшина не повысил голоса, только показал ветошью, куда отнести находку. Люди вокруг него двигались без суеты, хотя половина прежней работы сгорела, а другая требовала себя сразу. Он держал поле не приказом — порядком рук.
— Шасси не заело? — спросил он.
— Туго шло.
— Оно всегда туго идёт. Тут вопрос, насколько. Сколько раз перехватывал рукоятку?
Я попытался восстановить движение. В бою счёт не шёл словами: ладонь, оборот, перехват, снова. Ответил приблизительно.
Лунин посмотрел на меня поверх очков.
— Приблизительно он, — сказал он машине. — В первый бой. Под очередями. А рукоятку помнит.
Это не было похвалой. Ещё одна деталь легла в его внутренний ящик.
— На посадке.
— На такой посадке машины кладут насмерть, а лётчиков выносят. Не кромку мнут. — Сказал он это без тени похвалы, ровно, как отмечают вслух показание прибора, которому пока не решили, верить или нет. — Дыр в ней — как в сите. А ты её домой довёл, шасси выпустил и на три точки поставил. — Он помолчал, снова прошёлся ветошью по чистым костяшкам. — Давно летаешь?
— Мало летаю, — сказал я наконец. Это было правдой их обоих — и мальчишки, и меня.
Лунин ничего не ответил. Только глянул ещё раз, коротко, снизу вверх, — и отвёл глаза обратно к машине. Но я уже знал, что этот взгляд он себе отложил. Такие люди складывают увиденное в память, как складывают инструмент в ящик после смены, — по местам, насухо, чтобы потом, когда понадобится, достать нужное не глядя.
* * *
Уцелевших машин на весь полк осталось семь.
Их к полудню стащили с погоревшей стоянки к единственным уцелевшим бочкам и инструменту. Там и поставили — снова ровно, снова крыло к крылу. Не от одной глупости: мотористы должны были дотянуться до каждой машины, а таскать бочки по полю было нечем. Но семь машин снова стояли одним коротким рядом, и внутри у меня всё холодело: беда привела нас к той же мишени, только теперь у неё было объяснение.
Я знал, что будет дальше. Не гадал — знал. Не поимённо и не по часам — но в главном наверняка: они вернутся. Сегодня же, до вечера. В первый день они всегда возвращались — добить уцелевшее, пока аэродром оглушён, ослеп и не опомнился. Это было во всех книгах, которые я когда-то читал по вечерам под лампой, как читают про чужую, давно отгоревшую беду. А теперь чужая давняя беда собиралась случиться наяву, в ста шагах, с этими семью машинами и с людьми, которые их так заботливо выровняли.
Можно было сказать себе, что здесь меня никто не спросит. Но смолчать значило дать сгореть ещё семерым.
Лунин был неподалёку — присел на корточки у ближней машины, копался в простреленном, разбитом капоте. Я подошёл, задрал голову к пустому дневному небу над лесом, откуда всё должно было прийти, и сказал — тихо, только ему:
— Их надо растащить. Сейчас. По одной, под деревья, на опушку. И накрыть — лапником, сетью, чем есть. И от палаток убрать подальше.
Он не поднял головы. Только руки его в развороченном капоте на секунду замерли.
— С чего вдруг?
— Да по уму, они вернутся добить. — Я говорил медленно, подбирая каждое слово, гася в голосе всё, что знал наверняка, оставляя наружу одну голую догадку, за которую меня нельзя ухватить. — Я бы на их месте вернулся. С утра оглушили, к обеду мы тут стоим, зализываемся — самое время наведаться вдругорядь. И застать нас опять рядком, тёпленькими.
Вот теперь он поднял голову. Медленно, тяжело. Посмотрел на меня — долго, куда дольше, чем смотрят на догадку желторотого лейтенанта, у которого за душой один утренний бой.
— «По уму», — повторил он негромко. Не спросил — попробовал слово на прочность, как пробуют затянутый узел, потянув. — А по уму, товарищ младший лейтенант, машины ставят там, где велено. Не там, где кому-то чего-то предчувствуется.
— Значит, велено неправильно, — сказал я — и сам не ожидал, до чего ровно, до чего уверенно это у меня вышло.
Он всё смотрел, и я почти видел, как за этим спокойным лицом идёт медленный, обстоятельный счёт — только не машинам, а мне. Кто таков. Откуда у мальчишки первого года взялась в голосе эта нездешняя, стариковская твёрдость. Почему он говорит про сегодняшнюю бомбу не как о возможности, а как о воспоминании.
— Предчувствие, — сказал он наконец. Ещё тише. И в этом «предчувствии» я услышал не вопрос — подсказку: слово, за которым мне удобнее спрятаться, если спросит кто повыше. — Так и доложим, коли спросят. Предчувствие у лейтенанта. Бывает.
И, кряхтя, поднялся и пошёл к командиру — вразвалку, тяжело, не оглядываясь.
Растаскивали долго и тяжело, руками и на руках: тягачей не было, а на ходу из семи было три. Остальные выпихивали, выкатывали, разворачивали под деревья на опушке ватагой в десяток человек, налегая у корня плоскостей и на стойки, матерясь вполголоса, — многим это казалось барской блажью в такой день, когда рук не хватало и на живых, и на мёртвых. Я толкал вместе со всеми, обдирая чужие молодые ладони о железо, и не чувствовал их, потому что чувствовал одно: что времени у нас куда меньше, чем думают все вокруг, — и знаю про это я один.
Первая машина увязла левым колесом в мягкой земле у самой опушки. Десять человек навалились разом, каждый туда, куда успел ухватиться, и самолёт только глубже продавил колею. Кто-то предложил завести мотор и выскочить газом. Лунин отрезал: под деревьями винтом соберём землю и ветки, потом будем чинить уже не колесо.
— Все от плоскостей, — сказал я. — Двое за стойку. Остальные сзади, за узлы, не за обшивку. И не рвём. Раскачали — на третий раз вместе.
— Командир нашёлся, — буркнул моторист с перевязанной щекой.
— Нашёлся. Берись ниже.
Он смерил меня взглядом, но переставил руки. Мы качнули машину назад, вперёд, снова назад. На третий раз колесо вышло из ямы с влажным чмоканьем. Никто не сказал, что я оказался прав; просто покатили дальше. Здесь признание измерялось тем, переставил человек руки или продолжил спорить.
Под соснами пришлось выбирать места. Слишком близко к стволам — не развернёшь машину на выкат; слишком открыто — сверху прочтут форму крыла. Техники рубили лапник, другие натягивали то, что нашли из сетей и брезента. Я прошёл вдоль опушки, заставляя себя смотреть глазами того, кто придёт сверху: блеск фонаря, правильная дуга плоскости, свежая колея, тень, не похожая на дерево. У третьей машины фонарь светился между ветками, как стекло на пустой дороге. Я велел накинуть выше редкую сеть и вплести в неё срезанные ветви, не закрывая кабину намертво.
Оружейник с перевязанной рукой — тот самый, из утренней канавы, — молча подал мне связку лапника. Узнал, но разговор про дядьку Севу оставил при себе. Он работал одной здоровой рукой и зубами затягивал бечёвку. Я забрал конец, затянул за него.
— Ленты перебрал?
— Что цело — перебрал.
— Теперь себя побереги.
— Это после, — сказал он моими же словами и полез под плоскость крепить ветки.
У войны быстро появлялись свои шутки. Смеяться над ними никто не собирался.
Подошёл лейтенант из штаба полка — молодой, взвинченный, с бумагами под мышкой. Остановился, поглядел, как мы вручную разводим исправные машины прочь от стоянки.
— Это по чьему распоряжению? Кто велел рассредоточить?
Лунин разогнулся не спеша, вытер ветошью руки, поглядел на него поверх очков.
— По моему разумению, товарищ лейтенант. Стоянка простреляна, машины на виду. Уберём под лес — целее будут.
— «По разумению». — Лейтенант обвёл глазами укрытые под соснами машины, потом меня, потом опять Лунина. — Случись что не по разумению — с тебя, старшина, и спросится.
— С меня и спросится, — согласился Лунин ровно. — Не впервой.
Лейтенант пожевал губами, но связываться со старшиной, за которым стояло четверть века у машин, не захотел — махнул рукой и ушёл к штабной палатке. А Лунин посмотрел ему вслед, потом коротко — на меня, и я понял, что он подобрал под себя не только эти семь машин. Случись что — теперь спросят с него.
В короткой передышке, отдуваясь, я полез в планшет за картой, а нащупал письмо. Тетрадный лист, сложенный вчетверо, мягкий на сгибах, много раз читанный и убранный обратно. «Здравствуй, дорогой сынок Андрюша». Крупный, старательный почерк, буквы с сильным нажимом — так выводят те, кому письмо даётся редким и трудным трудом. Мария Фёдоровна писала про корову, про хорошие травы, про сестрёнку, которая выучилась читать по складам и уже разбирает вывеску. И чтоб он ел, Андрюша, ел как следует, не глядел, что дают мало, а просил добавки: на службе стесняться нечего.
Между строками о траве и корове не было войны. Письмо шло сюда до неё и требовало простого ответа: здоров, служу, кормят. Теперь любой такой ответ сперва должен был пережить сегодняшний вечер.
Я сложил лист по мягким сгибам и убрал обратно к сердцу. До письма надо было дожить. Потом подобрать слова.
На сгибе осталась бурая полоса от моего грязного пальца. Я стёр её рукавом — только размазал.
* * *
Тревогу подали в третьем часу.
Голосом её подавать не пришлось. Все и так слушали небо — весь день, вполуха, поверх работы. И когда с запада опять натёк тот же ровный слитный гул, поле поняло раньше, чем ударили в рельс. Люди брызнули в щели, в канавы, под что попало.
Я упал за бугор у опушки, у самых растащенных, укрытых лапником машин. Лунин рухнул рядом — тяжело, но по-звериному ловко для своих лет. Снял очки. Сунул в карман. Вжался.
Они пришли те же.
Худые впереди — расчистили небо. Двухмоторные следом легли на боевой. И стали работать поле.
Пустое поле.
Там, где утром стоял ровный рядок и где к обеду встал бы снова, будь моя воля не моей, — не было ничего. Обгорелые утренние остовы. Воронки. Брошенное железо. Они били по этому. По мёртвому. По уже сожжённому. Бомбы рвали землю там, где рвать было давно нечего.
Одна серия прошла по опушке. Срезала верхушки сосен. Осыпала нас хвоей, корой, щепой. Земля скакнула под животом.
Я вжался. Ждал следующей. Следующая легла дальше. Ещё дальше. Они растягивали удар по мёртвому полю, искали, за что зацепиться, и не находили. Здесь для них работы больше не было.
Один истребитель отделился от круга и пошёл вдоль леса. Не стрелял. Искал глазами. С высоты опушка, наверное, казалась ровной зелёной полосой, но вблизи наши укрытия были грубой работой усталых людей: свежие срезы белели, ветви лежали не той стороной, колея обрывалась у первого ствола. Я увидел всё это сразу, потому что теперь смотрел не на самолёт, а его взглядом.
Худой прошёл над нами так низко, что между ударами мотора слышался посвист воздуха. Тень скользнула по веткам. Укрытый рядом И-16 стоял в двух шагах; на его плоскости дрожал лапник, привязанный оружейником. Если ветка съедет, блеснёт фонарь.
Оружейник лежал по другую сторону колеса. Увидел то же. Протянул перевязанную руку и удержал ветку за комель. Лицо его побелело, но пальцы не отпустили. Истребитель дошёл до конца опушки, качнул крылом и отвернул к полю. То ли не заметил, то ли решил, что заметить нечего.
Только когда гул отодвинулся, мальчишка разжал пальцы. На бинте проступила свежая кровь. Он посмотрел на неё с досадой человека, испортившего работу, и прижал руку к груди.
— После, — одними губами напомнил я.
Он показал зубы. Не улыбнулся — просто дал понять, что услышал.
Но машины стояли.
Растащенные по одной, разведённые под деревья, укрытые лапником — они стояли. Их не нашли. Их негде было найти рядком — рядка больше не было. Мы растащили его руками.
Я лежал, вжав лицо в землю и хвою, и считал заходы. Считал и тогда, когда считать стало нечего, — когда они уже молотили по мёртвому, по утреннему пеплу. Пальцы сами вцепились в корни под хвоей и не разжимались, хотя разжаться было можно: по нам больше не били.


