Высота памяти 1
Высота памяти 1

Полная версия

Высота памяти 1

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Роман Тард

Высота памяти 1

Глава 1


Гроза встала стеной от земли до двенадцатого километра. Обходить её мы начали ещё за сорок миль. На снижении бортовой локатор ослеп, а диспетчер продолжал вести в просвет между засветками. Просвет схлопнулся за минуту: впереди уже лежала сплошная чернота, сзади — та же стена, а под нами тайга без единого огня. Машина вошла в грозу прежде, чем мы успели из неё отвернуть.

Болтанка началась вежливо. Пол качнуло раз, другой. Мягко, будто извиняясь заранее. Я знал эту вежливость. За ней всегда идёт то, что вежливым не бывает.

Пришло на третьей минуте.

Машину подбросило. В хвосте что-то сорвалось и ударилось о переборку. За спиной, в тёмном салоне, разом охнули полторы сотни человек — те, кого я вёз и кто про тайгу под собой не думал. Я подобрал крен. Поймал вариометр. Стрелка валилась вниз злее, чем нужно. Повёл колонку на себя. Ровно. Без рывка. Так берут под уздцы норовистую лошадь: дёрнешь — понесёт.

Справа второй пилот читал карту вслух, быстро, и голос у него стоял на полтона выше обычного. Я не слушал слов. Я слушал машину. Моторы тянули. Обшивка дрожала. Держалась. Тридцать лет над облаками говорили во мне ровно: доведу.

— Крен растёт, — сказал второй.

— Вижу. Скорость держи.

— Связи нет.

— Значит, не трать на неё руки. Высоту.

Он назвал. Я попросил повторить — не потому, что не расслышал, а чтобы он сам услышал цифру своим голосом и перестал смотреть на меня. Помогло. Он выдохнул, проверил привязные ремни и снова взялся за карту. В кабине нас было двое, и грозе было безразлично, сколько лет я командовал экипажами. Если второй человек перестанет работать, мои тридцать лет превратятся в одну пару рук там, где нужны две.

Из салона вызвала старшая бортпроводница. Говорила отрывисто; на задней кухне сорвало тележку, один пассажир разбил лицо, в проходе лежал багаж. Я велел посадить всех, кого можно посадить, пристегнуться самим и больше не звонить, пока кабина не вызовет. Она ответила сразу, без вопроса. Хороший экипаж узнаётся не в докладе после рейса. Хороший экипаж в плохую минуту освобождает тебе голову.

— Разворот вправо? — спросил второй.

Справа на экране лежала такая же глухая засветка, только ближе. Слева молнии шли одна за другой. Позади просвет уже закрылся, и попытка вернуться означала подставить борт под то, что только что ударило нас в хвост.

— Нет. Держим. Ищи всё, что ровнее впереди.

— Там лес.

— Знаю.

Слово вышло спокойным. Страх не входил в перечень того, чем можно было сейчас управлять. Скоростью — можно. Креном — можно. Работой человека справа — тоже. Остальное подождёт до земли, если земля даст нам после себя хоть какое-нибудь «после».

Диспетчер ушёл в треск на первом же ударе. Земля близко. Гроза глушила всё. Оставалась только машина и мои руки на ней.

Тряхнуло сильнее. Потом ещё. Ремни резали плечо. Я держал горизонт по единственному прибору, который ещё верил мне, и вёл вниз — по метру, нащупывая под собой то, чего не видел.

Второй пилот назвал высоту. Я не переспросил. Высота была нехорошая. Ниже — только верхушки.

Я решил. Садиться. Пока машина ещё слушается, пока есть чем держать нос. Второго решения гроза не даст.

Молния встала слева. Близко. Белая, беззвучная в первую долю секунды.

Потом ударило.

Не звуком — воздухом. Восходящий поток вошёл под левую плоскость снизу, как кувалда. Машина клюнула. Я отдал ногу. Добрал штурвалом. Красное сыпалось в глаза с приборной доски. Речевой сигнал долбил одно и то же ровным механическим голосом, без страха, без спешки — ему было всё равно.

На секунду мне показалось, что выровнял.

На секунду.

Земля пришла быстро.

Я успел додавить крен. Успел удержать нос. Успел понять — коротко, одним телом, без слов, — что у полутора сотен за спиной ещё оставался шанс: машина ложилась почти ровно, почти на брюхо, почти.

А сам я не успел ничего.

Свет. Потом тьма. Потом и её не стало.

* * *

Первым вернулся запах.

Прелая солома, сырой брезент, застоявшийся чужой пот, въевшийся в ткань до костяного, ни с чем не сравнимого духа — так пахнет только там, где долго и тесно спят вповалку немытые, усталые люди, и где эту тесноту давно перестали замечать. Так не пахло нигде и никогда за всю мою жизнь. И это было первое, что я понял, ещё не открыв глаз: я не там, где был.

Второе я понял руками.

Они лежали поверх грубого суконного одеяла, и они были чужие. Свои руки я знаю, как знают лицо в зеркале: крупные, тяжёлые, с надломленным в юности мизинцем, с той старческой сеткой на тыльной стороне, которую к сорока семи уже ничем не сведёшь. Эти были другие — лёгкие, узкие в кисти, с длинными сухими пальцами, и когда я поднёс их к лицу в темноте, медленно, будто чужую вещь, взятую без спросу, они послушались с зазором, с той крохотной задержкой, с какой слушается новый инструмент, к которому руки ещё не примерились.

И тогда же случилось первое, чему я не нашёл имени. Правая рука, ещё до того как я хоть что-нибудь решил, сама потянулась вбок и вверх — коротким, заученным до сна движением, каким тянутся к тумблеру над головой, к рычагу, которого касаются по сто раз за смену и уже не глядя. Пальцы прошли пустоту и ничего не встретили. Ни тумблера. Ни рычага. Ни знакомой холодной кромки над плечом. Рука повисла в тёмном воздухе, растерянная, как бывает растерян человек, шагнувший в темноте на ступеньку, которой нет, — и медленно опустилась обратно на одеяло. Тело моё, старое тело, тянулось к приборам, которых больше не было. А новое, чужое, этих приборов знать не знало.

Я лежал и не шевелился дольше, чем нужно, чтобы проснуться. Потом сделал единственное, что умею, когда под ногами разом обрушивается всё привычное: начал собирать факты. Медленно, по одному, как собирают рассыпавшийся крепёж, — торопливый счёт всегда врёт, а соврать себе я сейчас не мог.

Первый факт был простой: я дышал. Воздух входил и выходил, грудь под ним поднималась мельче и чаще, чем я привык за собой замечать. Живой. Стало быть, счёт не впустую.

Тело подо мной было чужое и молодое. Оно и лежало иначе, чем моё, — рёбра ближе к коже, живот втянут, вес ушёл на треть, будто с меня сняли годы вместе с их тяжестью, — и в этой лёгкости не было ни бодрости, ни здоровья: тонкая, ноющая, голодная слабость, из тех, что сном не лечатся. Её ставит долгий недоед, и я знал эту разницу умом, по чужим рассказам и старым книгам, но никогда прежде не носил её под собственной, вернее — под этой, теперь моей, кожей. Во рту стоял кислый привкус пустого желудка и чужого сна.

Я поднёс к лицу свободную руку — осторожно, всё с той же чужой задержкой в пальцах — и провёл по щеке, по подбородку, по коротко остриженному, ещё колючему затылку. Под ладонью жил незнакомец: гладкая, не знавшая бритвы кожа на скулах, твёрдый молодой подбородок, круглая мальчишеская щека — и ни одной из тех складок, борозд и мелких рубцов, по которым я и в полной темноте узнал бы собственное лицо на ощупь. Чужое лицо слушалось меня, поворачивалось под моей рукой так, как поворачивалось бы своё. Хуже этого послушания не было ничего.

Над головой покато провис брезент, и в прорехе у конька темнело небо с одной мутной, размытой звездой. Палатка. Я приподнялся на локте, и голова качнулась: перед глазами поплыл серый круг, потом нехотя сошёлся обратно. Резко вставать это тело не позволяло.

Снаружи, за тонкой стенкой, жила ночь. Не городская, не моя — плотная, деревенская, с полным набором звуков, которые город давно из себя вытравил: где-то ближе к краю поля коротко всхрапнула и переступила лошадь; ещё дальше, за палатками, тонко, по-железному тенькнуло — раз, другой, с ленцой, как тенькает металл под рукой человека, которому спешить некуда; и надо всем этим стоял ровный ватный стрёкот бесчисленных ночных кузнечиков, тот самый, что бывает только в июне и только в тепле. Я слушал эти звуки и складывал их к прочим фактам, и они ложились нехорошо, все в одну сторону, все против меня.

Пол был дощатый, настланный кое-как, с зазором между плахами. Босая ступня — тоже чужая, узкая, с широким крестьянским подъёмом — встала в этот зазор и нашла под досками холодную, ещё ночную землю. Земля холодила. Воздух — нет: ночь стояла тёплая, короткая, из тех июньских ночей, что не успевают как следует потемнеть, а уже сереют с востока.

Я отыскал в темноте свою — не свою — левую ладонь и провёл по ней большим пальцем. Под подушечкой большого пальца сидела мозоль. Твёрдая, старая, набитая у основания указательного и среднего — там, где набивает черенок или ручка управления, что-то, что держат подолгу и с силой. Я потёр её ещё раз, будто через кожу можно было что-то вспомнить. Кожа молчала. Мозоль осталась чужой, и рука, что её набила, прожила без меня двадцать с лишним лет, отдав их какому-то делу, о котором я пока не знал ничего, — а теперь эта рука досталась мне, вместе с голодной слабостью в животе, с соломой под боком и с чужим ровным дыханием в двух шагах.

Как я тут оказался — я не знал. И, если по совести, в ту минуту меня меньше всего занимало «как». «Как» подождёт. «Как» я убрал в дальний угол, куда убирают инструмент, до которого дойдут руки, но не сейчас. Сейчас важнее было «где» и «когда». А эти двое подступали сами, из-за тонкой брезентовой стенки, вместе с сыростью, с кузнечиками и с первым серым светом.

* * *

Рядом кто-то спал.

Я разобрал его не сразу — сперва по дыханию, ровному, молодому, с лёгким присвистом на выдохе. Парень лежал в двух шагах, лицом к скату, подложив под щёку кулак, и во сне у него было то самое незанятое лицо, какое бывает у людей, которым пока нечего себе прощать. Совсем молодой. Моложе моего второго пилота. Моложе, пожалуй, чем стал теперь и я сам, — если мерить телом; по тому, что в это тело вселилось, я был куда старше. На табурете у его изголовья лежали сложенные сапоги, портянки и ремень; поверх ремня — что-то плоское, книжечка в жёсткой корке, из тех, что носят у сердца и берегут пуще денег. Я не тронул. Чужой сон и чужие бумаги — последнее, во что стоит лезть человеку, который сам ещё не знает, кто он тут.

Я поднялся, придерживаясь за жердь, и постоял, пережидая серую пелену перед глазами: на пустой желудок и с чужого роста она вставала легко и опадала неохотно. Гимнастёрка висела на колышке у изголовья. Я снял её на ощупь, продел руки, застегнул на живую нитку крючок у ворота — и она села впору. На этого. На молодого. На того, чьё место я занял, не спросив ни его, ни себя. От этого «впору» стало холоднее, чем от досок под ногами. Одежда чужого человека села на меня как своя. Значит, надолго. Значит, всерьёз.

За спиной зашуршало одеяло.

— Соколов, ты чего?

Я не обернулся сразу. Фамилия прошла мимо, как оклик на перроне, предназначенный другому. Парень на койке приподнялся, щурясь спросонья.

— Соколов. Оглох?

— На воздух, — сказал я.

Голос тоже оказался чужим: выше моего, сухой после сна. Но вышел без срыва. Уже польза.

— Босиком?

Я посмотрел вниз. Сапоги стояли под моей койкой; портянки были свёрнуты и засунуты в голенища. Собственное имущество нашлось там, где его оставлял настоящий хозяин, и от этой хозяйской аккуратности стало не по себе сильнее, чем от беспорядка. Я сел, развернул ткань. Руки знали, как уложить её на ступне, раньше головы: угол, оборот, натянуть без складки. Это умел не Северин. Этому научили тело.

— Который час? — спросил я.

— Откуда я знаю? До подъёма далеко.

— День какой?

Парень перестал зевать.

— Ты вчера головой не бился?

— Мог. День?

— Воскресенье. Двадцать второе. Июня, если месяц тоже забыл. Спи, Андрюха. Сегодня хоть полдня не будут гонять.

Он снова лёг, отвернулся к стенке и через несколько дыханий вернулся в сон — так легко, как умеют только молодые и очень уставшие. Я остался сидеть с недомотанной портянкой в руках.

Соколов. Андрюха. Двадцать второе июня.

Три ответа пришли разом и не ответили ни на один вопрос, который имел значение. Зато дали роль, имя и срок. До рассвета оставалось меньше, чем парень думал.

Я домотал портянки и надел сапоги. Первый прошёл легко, второй пришлось осаживать за голенище обеими руками. Даже в этом была чужая память: пятка нашла место, ткань не сбилась, пальцы расправили складку у щиколотки. Моего в движении не было ничего, кроме внимания.

У входа брезент был откинут и приторочен к колу. В проёме стоял тот особый предутренний свет — серый, ровный, без источника, — когда небо уже отпустило ночь, но ещё не решилось на день. Я шагнул наружу.

У кухни стояла бочка с водой, накрытая сбитым из досок кружком. На кружке лежал жестяной ковш. Я зачерпнул, умылся; вода была колодезная, злая, и молодое тело от неё передёрнулось, живот подобрался под рёбра. В выпуклом боку ковша на мгновение собралось лицо — растянутое, кривое, но живое. Светлые волосы торчали после сна. Скулы ещё не успели обрасти взрослой тяжестью. Под глазами залегли тени, какие бывают не от возраста, а от плохой еды и ранних подъёмов. Я повернул ковш, и незнакомец исчез в сером металле.

На лавке рядом сохла чья-то выстиранная гимнастёрка. Из кармана торчала деревянная ложка с вырезанной на ручке буквой. Чуть дальше на верёвке висели портянки, под ними лежал опрокинутый котелок. У каждого предмета был хозяин, у каждого хозяина — место в утреннем порядке: проснуться, умыться, получить завтрак, идти к машине. Только я выпал из порядка и потому видел его целиком. Остальные ещё спали внутри него, уверенные, что он продержится хотя бы до обеда.

Я поставил ковш на прежнее место. Рука сама развернула ручку в сторону, чтобы следующему было удобнее подхватить. Мелочь из другой жизни — там экипаж тоже узнавался по тому, кто оставляет рабочее место пригодным для следующего. Машины менялись. Люди, если им предстояло выжить, держались примерно на одном и том же.

Лагерь спал. Палатки тянулись рядами по краю большого ровного поля, и поле в этот час лежало цвета остывшего олова. Пахло росой, бензином и остывшей золой от кухни где-то за спиной. Трава была мокрая по щиколотку; сапоги сразу потемнели от воды, и чужие ступни почувствовали холод сквозь тонкую кожу голенищ. Дальше, у дальней кромки, под серыми чехлами горбились машины — приземистые, короткие, тупоносые, с одним мотором каждая; я насчитал их с десяток, пока глаз привыкал, и у двух или трёх чехлы были сброшены, капоты откинуты, а рядом, на разостланной поверх травы парусине, тускло отсвечивал разложенный по порядку крепёж. Работу начали с вечера и не кончили, оставили на утро. Так оставляют дело люди, у которых завтра будет такое же, как вчера, и послезавтра тоже, и торопиться незачем, и войны они себе на этот рассвет не заказывали.

Я смотрел на это поле глазами, которые тридцать лет читали лётные поля, и читал его помимо воли. Машины стояли кучно, крыло к крылу, ровным рядком у самой опушки — выставленные напоказ, будто на смотру. Беды тут не ждали. Ни капониров, ни земляных обвалований, ни рассредоточения. Половина под чехлами, две-три с раскрытым нутром — этим и до неба-то не дойти, пока не соберут обратно, а собирают такое не за минуту. Всё поле было устроено под мирное утро: доверчиво, открыто, аккуратно. Под мирное утро, которого ему не отвели.

Я стоял, смотрел и складывал новые факты к прежним, и они складывались в картину, в которую не хотелось глядеть в упор.

Ровное поле у самой кромки леса. Десяток машин кучей, часть — разобрана. Гимнастёрка, севшая впору на голодное молодое тело. Книжечка в жёсткой корке у чужого изголовья. Короткая тёплая ночь на исходе.

Я довольно много знал про такие поля и такие рассветы — знал по книгам, по чужим мемуарам, по картам, которые разбирал дома, под лампой, вечерами. Чужая давняя война была моим тихим вечерним занятием, безобидным ровно до тех пор, пока оставалась картами и цифрами. Сейчас она лежала передо мной спящими людьми в двух шагах, и кого-то из них к вечеру недосчитаются, а кого именно — этого не было ни в одной моей книге. Я знал общий ход: чем всё кончится и кто в конце устоит, знал крупно, вехами, датами, именами больших сражений, — а в мелочах, от которых зависит, кто из этих спящих доживёт до вечера, не знал почти ничего. Знание оказалось тяжёлым, неудобным грузом, который некому предъявить и нечем подтвердить. И уже начинало врать, стоило приглядеться к частностям.

И одну мелочь чужое тело знало лучше меня. Оно услышало первым.

С запада, из-за поля, из той стороны, где небо ещё держалось ночным, пришёл звук. Ровный. Слитный. Низкий, на самом пределе слуха. Он не гас. Он рос — медленно, плотно, неотвратимо, как поднимается тёмная вода на пологом берегу, когда ещё можно стоять и смотреть, но уже нельзя не смотреть.

Моторы.

Я тридцать лет узнавал мотор по голосу, как узнают своих по шагам в сенях, — и это были не один и не два. Их шло много. Их шло очень много, ровным ходом, ровным строем, на восток, — и час стоял неправильный, и сторона неправильная, и высота, судя по звуку, была рабочей, боевой, и весь этот гул складывался правильно лишь для одного.

Кожа на затылке чужого тела стянулась сама, без моей команды. Большой палец сам, без спросу, лёг на мозоль левой ладони и вдавил её — крепко, до тупой боли, будто пытался вжать обратно то, что рука уже поняла, а я всё ещё не давал себе выговорить.

Небо на западе загудело в полную силу. Гул шёл на восток — к спящему полю, к спящему парню за брезентом, ко всем, кто про неё ещё не знал. Час у них был короткий.

Часов у меня не было. Они и не понадобились.

Глава 2

Гул стал самолётами.

То, что минуту назад стояло на пределе слуха ровным, слитным, ватным, теперь распалось на отдельные голоса моторов — их было много, они шли на разной высоте, и передние уже прошли над лесом и разворачивались над полем, чёрные на светлеющем небе, деловитые, спокойные, как люди, вышедшие на привычную работу с зарёй. Никто их не встречал. Небо над «Вересовкой» было пустым, огромным и чужим, и принадлежало оно теперь не нам.

В лагере ещё спали. Я стоял у своей палатки в наскоро натянутых сапогах и чужой гимнастёрке, и в первую секунду молодое тело рванулось было бежать — я уже знал куда. К подвешенному у штаба рельсу. Но кто-то оказался ближе: железо забило тревогу прежде, чем я сделал третий шаг. Я заорал «Воздух!» и на бегу считал. Двухмоторные, тяжёлые, груженые — эти шли первыми, низко и уверенно. За ними, выше и по краям, держались мелкие, быстрые, поджарые, и я узнал их сразу — не по силуэту из книги, а по повадке, по тому, как охотно они клевали носом к земле и как ровно держали строй. Прикрытие. Истребители. Те самые, которых мне полагалось бояться.

Дату я знал. Что делать с оставшимися секундами — нет. Людей ещё можно было поднять с коек; машины, составленные с вечера в аккуратный парадный ряд, уже не растащить. Я кричал, пока в горле не стало сухо, и видел, как передний бомбовоз открывает створки.

У штаба из палатки выскочил дежурный с расстёгнутым ремнём и пистолетом в руке. Пистолет тут был ни к чему, но рука выбрала то, чему её учили. Он завертелся, ища старшего.

— Людей в щели! — крикнул я ему. — От машин!

— Кто приказал?

Я ткнул вверх. Приказ летел к нам сам, уже без посредников.

— В щели! — повторил дежурный другим голосом и наконец побежал вдоль палаток. — От стоянки! Ложись!

Двое техников рванули к раскрытому капоту ближайшей машины. Один уже схватился за край чехла, второй тащил ящик с инструментом — спасали то, за что отвечали вчера. Я пересёк им дорогу, толкнул ящик обратно в траву.

— Поздно. В канаву.

— Там свечи сняты!

— В канаву, сказал!

Тот, что держал чехол, смотрел мимо меня на самолёт. На нём была его ночная работа, его масло под ногтями, его вина за каждую незатянутую гайку. Отступить от машины для него значило бросить живого. Я схватил его за ворот и дёрнул на себя. Он выругался, но побежал. Через несколько секунд на место, где лежал ящик, упала первая бомба.

Крик подхватили у соседних палаток. Голоса срывались — молодые, страшные, ещё не поверившие сами себе. Рельс бил коротко, вразнобой, поздно. Из палаток посыпались люди: полуодетые, босые, с сапогами в руках, они заметались по мокрой от росы траве, налетая друг на друга, потому что никто не знал, куда бежать, а по-настоящему бежать было поздно ещё пять минут назад. А если считать по той карте, что я разбирал дома под лампой, — поздно было давно, за годы до этого утра.

Передний бомбовоз качнулся и лёг в пологое снижение. От брюха его отделилось, посыпалось вниз мелкое, тёмное, почти безобидное на вид, разрастаясь на глазах. Я упал в мокрую траву за долю секунды до того, как земля встала на дыбы и ударила меня снизу в грудь, в ладони, в скулу.

* * *

Земля била снизу. Небо валилось набок. Всё шло рывками, кусками, без склейки между ними. В провалах вставала ватная глухота, и в ней я слышал только своё дыхание — частое, чужое, молодое.

Я поднял голову. Стоянка горела.

Машины, что с вечера стояли крыло к крылу, ровным парадным рядком, — те самые, доверчивые, аккуратно поставленные под мирное утро, — теперь так же ровно, одна за другой, горели. Огонь шёл вдоль ряда неспешно, по-хозяйски, как ему и оставили. Кто-то бежал к ним с ведром. Ведро было маленькое.

Бомбовозы отработали первый заход и потянулись на второй. А сверху, с нарастающим воем, посыпались истребители.

Они били по земле. Заходили низко, вдоль стоянок, вдоль палаток, вдоль бегущих, и от каждого по траве стлались две дорожки — быстрые, ровные, вспарывающие дёрн. Одна прошла в трёх шагах, взрыла землю, швырнула в лицо мокрым чернозёмом. Человек с ведром сел на траву и не встал. Ведро покатилось само, звонко, до самой воронки.

Заход. Ещё заход. Я потерял им счёт. Небо было их, и они не торопились. Работали поле спокойно, по неподвижной цели. Кто-то из наших добежал до зенитного пулемёта на краю стоянки. Бил короткими злыми очередями в белый свет. Его накрыли следующим заходом. Пулемёт замолчал.

Пахло горелой краской, горелой резиной и ещё чем-то сладковатым и тяжёлым, от чего сводило горло, — тем, чем тянет, когда горит не только машина. Дым стлался низко, по траве, и в нём, спотыкаясь и кашляя, метались тёмные согнутые фигуры. Я вжимался лицом в мокрую землю, вдыхал её холод пополам с гарью и ждал, когда это кончится, — как ждёт всякий, кому нечем ответить. А ответить было нечем. Своё небо лежало на земле и догорало ровным рядком, как его и поставили.

Рядом со мной в канаву свалился мальчишка в замасленной робе — оружейник, лет семнадцати, с круглым белым лицом и чёрными от работы руками. Он вжимался в землю и мелко, часто крестился, и губы его двигались беззвучно. Я придавил его за плечо к земле. Чтоб не вскочил: вскакивают и бегут как раз под очередь. Он глянул на меня дикими глазами и затих.

— Там ленты, — выговорил он, когда шум первого захода отвалил к лесу. — В ящике. Я не унёс.

— Живой?

— Чего?

— Руки, ноги целы?

Он ощупал себя, будто вопрос требовал проверки. На рукаве темнела кровь, но ткань была рассечена осколком поверх кожи, неглубоко.

— Целы.

— Вот и неси их отсюда. Ленты потом.

— С меня спросят.

— Если встанешь — не с кого будет спрашивать.

Он посмотрел туда, где среди огня рвались патроны. В каждом разрыве погибала его работа, и это было ему понятнее собственной смерти. Я знал такой взгляд: человек ещё не испугался за себя, потому что не успел отделить себя от дела.

Над лесом разворачивалась следующая пара. Я втянул его ниже в канаву и накрыл голову его же руками.

— Когда пройдут, ползёшь к кухне. Там низина. По открытому не беги.

— А вы?

— А я следом.

Я соврал. Уже видел дежурную машину у дальнего края и человека, который пытался до неё добраться.

Вторая волна прошла низко, разом. Накрыла поле тенью и рёвом. Я всем чужим нутром ощутил, каково это — быть под работающей авиацией. Внизу. Без единого своего самолёта в небе. Земля вздрагивала, как живая. Где-то рвались собственные, не успевшие взлететь боекомплекты — глухо, изнутри машин, — и от каждого такого разрыва по стоянке катилась новая волна жара. За дальней палаткой двое волокли под руки третьего; он загребал ногами по траве и всё порывался идти сам, и не выходило, и голова его моталась из стороны в сторону. Мальчишка-оружейник рядом дёрнулся встать — к своим, к машинам, к работе, которой его только вчера выучили и которая горела теперь у него на глазах. Я снова придавил его к земле. Рано. Ещё рано. Он не понимал, до чего просто тут погибнуть и до чего нечем помочь. Я понимал. Ещё одно бесполезное знание, доставшееся даром.

— По щелям! По щелям, мать вашу, куда прёшь!

На страницу:
1 из 5