Проза non-fiction
Проза non-fiction

Полная версия

Проза non-fiction

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Автору и ведущему «Апокрифа» такую звезду в свою программу, конечно, было не заполучить: чай, давно гуляет по «Апострофу». Пришлось ограничиться Дашковой и Донцовой, одной черненькой, другой беленькой, как ферзи, но еще не совсем дамки по сравнению с более удачливой коллегой, а также Баяном Ширяновым.

Речь прежде другого шла о «криминальном чтиве», и Дашкова-Донцова убедительно доказывали, что оно не только полезно, но и лидирует в мировой литературе. И с этим можно было бы отчасти согласиться, если иметь в виду Эдгара По, Достоевского, Честертона, Умберто Эко, да хоть бы и Конан Дойля, Агату Кристи или Сименона. Но они, что естественно для любого, скажем так, домашнего гения, имели в виду себя.

Ни Ерофеев, ни Пригов не возражали. Ну Ерофееву по чину ведущего и положено быть всячески корректным – прежде всего политически. Дмитрий Александрович же с много умудренным видом нес привычную ахинею, что, мол, и сам воспитывался на массовой культуре, которая, вообще говоря, много слаще так называемой высокой, которая, в свою очередь, еще неизвестно, существует ли вовсе, и все в таком духе. Ну понятно, дело концептуальное, к тому ж Пригов на своих захватывающих шоу подчас действительно умеет быть настоящим массовиком-затейником.

Одна из дам, то ли та, то ли другая, которую, видно, достали уже разговоры о всякой там высокой культуре, в полемике высказалась так: мол, мне сразу назначают тираж в 30000 экземпляров, потому что мои книги очень быстро расходятся, я хорошо зарабатываю, а те, кого вовсе не печатают, а если печатают – то их никто не покупает, просто завидуют. А что, не без того, авторы по преимуществу – публика голодная и тщеславная.

Но есть в этом милом аргументе помимо понятной гордости домовитой хозяйки, которая все в дом да в дом, еще и, скажем мягко, беззастенчивость. Причем не просто личная, но жанровая. Представьте себе на секундочку, чтобы, скажем, Андрей Битов (о котором делаются доклады на всех славистских собраниях, защищены десятки диссертаций по обе стороны Атлантики, написаны монографии) публично заявил, что по его книгам на Западе изучают русскую культуру. Причем в его случае это было бы действительно близко к истине. Может, потому и не заявляет – все знают и так?

Эта жанровая, скажем, беззастенчивость масскультуры идет от необходимости громко говорить о себе. Дело в том, что ее родовое в отличие от культуры высокой (каковая, настаиваю, пока еще есть) свойство – безликость. Уверен, если поменять обложки романов Донцовой и Дашковой, никто не заметит подмены. Индивидуальность – первый критерий высокой, не массовой, литературы: свои темы и любимые мысли, свой взгляд, свой язык и стиль. Произнесите где-нибудь в компании вслух словосочетание «стиль Марининой», и это будет, уверяю вас, острота вечера, продаю.

Есть и второй критерий: массовая литература одноразовая, как магазинный пакет. Если ее использовать по природному назначению, то есть читать. Массовые книжонки покупают в дорогу, их оставляют недочитанными в гостиничных номерах – не тащить же, и выбрасывают на помойку даже на даче, если требуется провести уборку. Недаром это называется «бульварной» литературой: то есть не для библиотеки. Ведь дома мы держим те книги, к которым полагаем вернуться: для справки, для цитаты, просто перечитать. Хотел бы я посмотреть на человека, который на необитаемый остров возьмет с собой романы про Бешеного.

Все это так очевидно, что не стоило бы и говорить. Если бы по этому поводу не устраивались публичные дискуссии, если бы уважаемые мною люди не внушали с экранов телевизоров, что Дашкова-Донцова все равно как Томас Манн. Если бы у интеллектуалов не было откровенного умиления перед тем, кто сейчас двинет им в зубы: массы просят, а массы всегда правы.

Виктор Ерофеев закончил свою передачу фразой: «Будем читать все, что нам нравится». Спасибо, я пью без сливок и без сахара. Натуральный.

Не едем мы, друзья

Еще лет десять назад самой расхожей мечтой просвещенных и не очень граждан нашей страны было – уехать. Сегодняшняя молодежь, похоже, сделала обратный выбор – оставаться. Несмотря ни на что. Помните популярный анекдот того, прежнего, времени? Прохожий на улице замечает двух собеседников, подходит и говорит: я, конечно, не знаю, о чем вы здесь спорите, но считаю, что ехать – надо.


Анекдот – еврейский. Вопрос – русский. Проблема «ехать – не ехать» стояла у нас не только перед евреями. Более того, перед евреями она стояла, быть может, менее остро, чем перед русскими: у первых хотя бы было – куда. Русским же, собственно говоря, было ехать некуда – никакого тебе Синая и Иерихона. Позади – Москва. И подмосковные вечера.

Но русским – тоже всегда отчаянно хотелось.

Выразительно об этом – у Короленко в рассказе «Без языка». Да и Митя Карамазов все мечтал увезти свою Грушеньку в Америку. И чеховские «мальчики» пытались сбежать к индейцам. Заметим, мы не найдем ни в какой другой европейской литературе столь выразительных свидетельств о столь же страстном стремлении, которое «всего сильнее», куда-то прочь. Хоть в пампасы.

Мечта о Европе – метафизична для русского человека. И чрезвычайно серьезна. Сродни мечте жениться. Европа для нас – несостоявшаяся любовь. Помните у Тэффи – дама, вернувшаяся Оттуда, с упоением рассказывает знакомым: у них там Некрополь, в Некрополе Акрополь. Можно подтрунивать над этим стремлением, но никак нельзя отделаться от мысли, что эта русская тоска по Европе – одна из основ русской души. Тема «заграничности» в русской культуре почти сакральна, ее нельзя затрагивать всуе. Это только в советские унылые времена она потеряла высоту и тон, свелась к теме «импорта», то есть американских штанов, чешской сантехники и румынских гарнитуров.

Извечная несвобода русского человека делала повседневной, как у замученного мужа, спасительную мечту о Побеге. Греза о перемене участи вообще свойственна человеку, но человек западного мира мечтает об избавлении от начальника, или от долга, или от жены. Русский человек втайне всегда мечтал избавиться – от родины.

Причем – в этом парадоксальность русскости – русский человек почти наверняка знает, что – не избавится. Хотя бы потому, что родину свою он страстно, до духоты, до перехвата дыхания любит. Любовь к России у нас в России – захватывающа и патетична. И горя нет, что в глубине пафоса таится сомнение: отвечает ли родина нам взаимностью. Короче, мы любим отчизну тревожно и ревниво. Эта ревность несколько комична: нам все кажется, что нашу любовь у нас хотят отнять, в то время как на нее ровным счетом никто не покушается. Этот комплекс свойствен очень маленьким народам. А мы – огромны. Но, как сказал поэт, «чем больше родину мы любим, тем меньше нравимся мы ей».

В каком-то смысле, учитывая эту нашу беззаветную и безответную любовь, идея эмиграции для нас – суицидальна. Кажется, только русский мог бы сказать, что «дым отечества» ему сладок и приятен. Кто еще будет так истово бить себя в грудь: люблю матушку! Ни шагу назад. Мы, мол, ни единого удара не отклонили от себя. Объяснить нерусскому человеку, отчего не надо уклоняться от ударов, думаю, крайне затруднительно. Собственно, страсть к жизни и любовь к родине как раз и предполагает всяческие меры самозащиты и предосторожности. И уклонений от уколов и ударов. Для китайцев и ирландцев. Только не для нас с вами.

Все эти соображения и рефлексии совершенно очевидны для любого русского моего поколения. И, кажется, совершенно дики для поколения сегодняшних, скажем, двадцатилетних наших соотечественников.

Прежде другого дика сама альтернатива: «здешнее – тамошнее». Все носят джинсы, жуют попкорн, смотрят «Титаник» – по ту ли сторону океана, по эту ли. Само понятие «не наше» больше не имеет смысла. Нет мечты о том, чтобы жениться на иностранке. Но это детали. В конце концов почти исчезла идея пограничности. Мне трудно вообразить, какими глазами нынешняя юная генерация глядела бы на скульптуру «Пограничник и его собака», уже много лет как выброшенную на задворки ВДНХ. Юным неясно, кто такой Джульбарс, отчего так тревожен «дым в лесу» – речь не о пожарах, – почему надо подозрительно относиться к чужеземцам и уж вовсе невдомек, отчего иностранец в приличных ботинках и клетчатом пиджаке, мирно сидящий возле Патриаршего пруда, конечно же, сам дьявол.

Обо всем этом уже много сказано. Но хочется задаться вопросом: а не потеряли ли мы с приобретением открытости мечту? Говоря четче и проще – был ли плод сладок, лишь пока оставался запретен? И какова оскомина от того, что мы все от него откусили?

В конце концов, речь – о цене свободы и знания. Нынешние молодые живут в открытом мире, что, разумеется, превосходно. Но нам, пережившим все соблазны, прелести и искушения мира закрытого, зачем-то хочется им поведать об этом. Не слушают. Правильно делают.

Меня восхищают нынешние молодые, которые хотят учиться, зарабатывать, путешествовать, видеть и знать. Но при этом – хотят жить в своей собственной стране. В нашей стране. В которой – ей-богу – трудно, но так интересно. Я аплодирую им. В этом их желании – залог нашего достоинства и процветания. Но что это меня понесло в патетику, мы ведь, ребята, и сами тоже здесь живем.

Новое московское рыцарство

Эта странная история чуть ли не месяц не сходила с первых полос московских газет. Славный нефтяной барон едва покинул поутру свой замок и выехал за ворота владения, как на первом же повороте был остановлен и грубо извлечен из бронированного и тонированного иномарочного средства передвижения людьми в масках и камуфляже. Но уже через пару недель он был подброшен обратно, прямо к воротам своего замка в целости. Мораль истории такова: только неприступные стены могут гарантировать жизнь нынешнего рыцаря, его домочадцев и челяди.


Но помимо чисто функциональной необходимости жить в крепостях на то есть и психологические резоны, а также существует богатая и давняя эстетическая, прежде всего литературная, традиция.

«Дачная» тема – отнюдь не только тема комфорта или стяжательства. В конце концов даже для «простых советских людей» сарайчик на шести сотках был их замком. Со всей сопутствующей символикой: забор – ограждающее укрепление, отдельность от соседа за счет кустов смородины, и три-четыре яблони или утлая слива, воплощающие, как у Вольтера в последней строке «Кандида», трансцендентное понятие «цель жизни» – «каждый должен возделывать свой сад».

Дача – рай и небесный град отнюдь не только для владельцев полиэтиленовых теплиц и засольщиков огурцов. Вся русская литература двух прошлых веков была больна «дачной» темой, в то время как на Западе, где жить в своем доме никогда не было экзотикой, «дача» наличествует в искусстве на равных правах с другими архитектурными объектами. Вдохновеннейшим писанием Державина осталась ода «даче», усадьбе, деревне – «Жизнь Званская». Понятия отдельности, самостояния, самости во всегда тоталитарной России под пером вольного литератора неминуемо приобретали почти синонимический оттенок – свободы действий, самостийности решений. Действие лучшей русской исторической повести «Капитанская дочка» в основном разворачивается «в замке» – в крепости, затерянной в оренбургских степях, где герои обречены на самостоятельность (до царя далеко). Самая известная пьеса Тургенева – «Месяц в деревне», то есть «на даче».

«После Октября» (как любили обозначать свой триумф большевики), когда социальная анонимность и отдельность индивидуума были попраны коммунальным бытом с «товарищеским судом» и коллективным производством с «парткомом», «дача», ставшая было перед революцией в интеллигентском сознании символом мещанства, возвращает себе роль классического замка. При Сталине загородные резиденции «отца народов» назывались «ближней» и «дальней» не виллами или усадьбами (или хотя бы «объектами»), но именно – «дачами», уже в явном значении «замок». Дачами – помимо премий и званий – расплачивался Сталин и со своей свитой, будь то писатели или генералы.

До «оттепели», то есть до первой «перестройки», отдельный дом, «дача», были лишь недосягаемой мечтой миллионов обитателей коммунального городского жилья, оставаясь доступными лишь номенклатуре и обслуживающим ее интересы слоям, будь то врачи или стукачи. «Садовые товарищества» возникли лишь при Хрущеве, и это был символический жест власти, пытавшейся демократизировать сталинский византизм. Население огромной страны, в большей части неосвоенной, располагающей необъятным резервом пустующих земель, получило от государства жалкие клочки, на которых селилось кучно, но – по отдельности.

Эмблемой периода «реформ» оказалась опять дача. Но символика «дачности» резко изменилась. Дача осталась символом, но теперь уже не индивидуальной свободы, не пространства, неподконтрольного кому бы то ни было, кроме ее хозяина, не только достатка даже, но в первую очередь знаком положения в обществе, принадлежности к элите. То есть к некоему неформализованному рыцарскому обществу.

Нельзя считать случайным, что многие подмосковные особняки построены буквально в виде замков или, скажем, некоего подобия замков, с характерной атрибутикой: бойницами, зубчатыми стенами, готическими башенками, витражами, даже с флюгерами в виде фигурок рыцарей. И превалировало в хозяйском выборе стиля отнюдь не соображение выгоды и стремление к удачному вложению капитала в недвижимость, но рассуждения престижа – по сути дела, символического характера. Важно, что эти самые «замки» строятся не в огражденных поселках нынешней номенклатуры, а чуть ли не посреди деревень. То есть нынче «рыцарями» себя ощущают – и это архитектурно манифестировано – даже не представители формально правящих слоев, но скорее люди, происхождение капиталов которых, мягко скажем, сомнительно. Скажем, едва открылся ресторан на Воробьевых горах, как его полюбила солнцевская братва. Надо ли говорить, что ресторан носит название «Рыцарский клуб».

Для «новых» людей России отнюдь не только «замок» остается статусным владением, ведь нужен еще и титул. Или хотя бы звание, орден на худой конец, хоть членство в «английском клубе», который с тем же успехом мог бы называться «китайским». И что ж осуждать «новых русских рыцарей», будь то бандиты или банкиры, за их невинное, в общем-то, тщеславие. В конце концов они в большинстве своем буквально вышли из «коммуналок», из комсомола, из общежитий, из туристических палаток. Они – «первые» в буквальном, арифметическом смысле. И разве плохо, если эти люди хоть в зрелости, но смогли реализовать свои детские фантазии.

Гименей, на выход

Согласитесь, нельзя же все о чеченцах и о национальной политике, о проблемах всенародной переписи не переписывающегося ни в какую населения, о выборах сразу нескольких губернаторов на одно место, о реформе ЖКХ, о вручении разножанровых премий неизвестно кому. К тому же скоро грянут морозы, а у тебя, мама, нет теплого пальтА, как пелось в давнем жалостливом романсе. Так что скрасим себе суровость нашего русского климата, нашей несладкой погоды и поговорим о любви.


Вот например: как демонстрирует нам изо дня в день наше телевидение, никто не может запретить свободной женщине в нашей свободной во многих отношениях до чрезвычайности стране – согрешить. Если ей хочется. Или кому-то – с ней, это неважно.

Мужчинам тоже не может запретить ЭТО никто и никогда. Но, как ни странно, сами они склонны верить в верность своих подруг, почти сознательно рискуя ошибиться.

Есть два полюса сексуальных переживаний, и, как все полюса, в повседневной жизни они едва ли вполне достижимы: связь вполне постоянная и вполне случайная. Первый полюс – ожидание невероятного слияния: в повседневном мире невозможно жить, не разнимая рук, не разъединяя тел и не отводя глаз от глаз. Дело здесь, конечно, не в достижении цели, а в самой дерзновенности попытки. И наградой любовникам в этом случае – острота, балансирование на грани рассудка и заглядывание в бездну. Это – сугубо персонализированный секс: партнеры свято верят во вмешательство высших сил, ибо как бы они без их помощи обрели один другого в этом перенаселенном, полном посторонних соблазнов широком мире.

Обратным полюсом служит анонимность секса, дарящая едва ли не столь же острые любовные переживания (кстати, известная формула «любовь с первого взгляда» не скрывает ли под эвфемистичной формой именно это стремление – любить, не зная, кого именно?). Само собой разумеется, что речь – не о свальном грехе, а о безымянности конкретного партнера, о любви фигурально и буквально – в темноте, по сути дела, о той же отчаянной попытке невозможной в обычной жизни близости, но попытке, предпринятой как бы с другого конца.

Именно в этой возможности анонимности, неузнанности – сексуальная природа маскарада и карнавала. Недаром же от ритуалов этого рода неотъемлемо понятие «карнавальная свобода», которая длится «одну ночь».

Но – о сути.

Расторжение брака всегда и везде обставлялось большим или меньшим числом юридических формальностей, но никогда не облекалось ни в какой ритуал. На первый взгляд это странно и нарушает симметрию: ведь развод чаще всего – событие не менее судьбоносное, чем свадьба.

Расторжение брака граждан всегда и везде воспринималось обществом как нечто крайне нежелательное, а подчас и преступное – вплоть до полного запрета разводов. Кое-где этот процесс обставлялся невиданными трудностями – скажем, в Италии лет тридцать назад: кто постарше, помнят все перипетии ленты с Мастроянни и Лорен. И только в советской России с исчезновением церковного брака (он не признавался действительным без записи об этом «акте гражданского состояния», отсюда и замена термина «жениться» на «расписаться») уже в 20-е годы для развода требовалось лишь полюбовное согласие сторон. И здесь я сослался бы на самых любимых согражданами авторов: Ильфа и Петрова, Зощенко…

На раннем этапе большевизации страны брак третировался как «пережиток», ведь теоретиков «свободной любви» и критиков «буржуазной семьи» среди коммунистов всегда было хоть отбавляй. Кроме того, большевики, в согласии с теорией Маркса, во всем стремились к упрощению, и с чего бы им противиться распаду семьи, заведомо более сложной системы, нежели отдельно взятый гражданин или гражданка, – короче протокол допроса. Семья как микрокосм менее прозрачна, более автономна, чем отдельный человек, жизнь в семье сложнее поддается государственной регламентации, чем быт одиночки.

Начиная с 30-х годов Сталин спохватился, озаботился демографической политикой, в разные годы запрещал аборты, вводил в школах раздельное обучение, изгнал дух эротики из произведений соцреализма – и обязал партийных аппаратчиков блюсти супружескую верность. Институт «прописки», придуманный в середине 30-х, способствовал не только оседлости населения, но – в условиях коммунального быта – и прочности брачных уз. Но число разводов росло пропорционально жилищному строительству. Рождаемость падала.

Сегодняшнюю ситуацию многие демографы характеризуют как критическую. Но общее отношение в обществе к браку стало в последние годы более консервативным. Легкомыслие шестидесятников, приравнивавших нарушение брачных уз и табу к политической фронде – в пику государству, в пику партийному курированию этой сферы, – сменилось взвешенным отношением у следующих поколений. Сегодня браки заключаются не из одних лишь романтических поползновений, но и по здравому расчету. Развод опять воспринимается не как вольное приключение, сопряженное с такими приятными вещами, как возвращение сексуальной свободы и сбрасывание «цепей», но как проигрыш при построении жизни, крах надежд и планов. Наконец, изменение положения женщин и значительно большая их экономическая самостоятельность, а значит – возможность свободного выбора, безусловно, укрепляют семью, а вовсе не наоборот, как казалось некогда критикам феминизма.

О вечном возвращении

Вернулись торжественные вечера по разным поводам, с привлечением все тех же неистребимых, как наш русский климат, Кобзона с Пугачевой и Лещенко. Поет тот же ансамбль Александрова. Так же, как прежде, эти торжественные «мероприятия» транслируют одновременно по основным каналам. В зале Дворца съездов заметны честные простые лица то метростроевцев, то вагоновожатых. Может быть, скоро вернутся и сами съезды.


Само существование профессиональных праздников – хороший пропагандистский ход. Люди трудных профессий, которым такие праздники посвящаются, находят в них скорее всего психологическую компенсацию. Я говорю лишь о стиле. Точнее, о возрождении стиля, казалось бы, давно похороненного.

Президент торжественно вернул на главный стяг нашей армии пятиконечную звезду. Сославшись при этом на то, что все равно те же пятиконечные сияют над Кремлем и светятся на погонах военных. Так что, мол, чего уж там. А военные хотят. Давайте в таком случае поместим на стяг изображение кирзового сапога. Сапоги тоже носят и военные, и милиционеры. Или залудим автомат Калашникова в профиль.

Во внешней политике тоже многое возвращается на круги своя. На международных саммитах теперь у отечественных дипломатов те же нотки, столь полюбившиеся советской дипломатии со времен Хрущева с его башмаком. И растет глухая подозрительность к Западу. Как, впрочем, и у Запада к нам. Кстати, сходные процессы реставрации и движения вспять идут и за океаном: чего стоит одно лишь создание в США единого гигантского силового ведомства.

Заметная в прессе и на сцене инстинктивная тяга к прошлому – симптом реакции. То и дело опять стали с восторгом поминаться окутанные мифами победы: на поле Куликовом устраивают костюмированные праздники, Бородино воссоздают чуть не в натуральном объеме. Вика Цыганова поет: «К нам прилетел двуглавый наш орел, настал тот день, которого так ждали». Это вечером по Первому каналу ТВ. А ведь еще несколько лет назад с таким репертуаром ее не пустили бы дальше сцены областного Дома офицеров.

Оно конечно, есть и обнадеживающие нотки. Скажем, президент недавно отклонил поползновения Думы окоротить журналистов и ограничить свободы прессы. Но, будьте уверены, это горячее желание придушить прессу не покинет чуткие и мятущиеся сердца депутатов. И, так или иначе, под шумок цензура вернется.

Но вернемся к теме изменения стиля. Не замечали – изменилась походка людей на улицах? И поведение пассажиров в переполненном транспорте. Исчезает презумпция вежливости, а ведь был краткий промежуток, и не так давно, когда даже у остававшихся тогда еще государственными продавцов поубавилось хамства… Начальство стало грубее, подчиненные – пугливее: безработица. Обувь хуже чистят. Вонючее сделались общественные туалеты, неряшливее обслуга, тусклее улицы, грязнее дворы, криминальнее вокзалы, несноснее милиционеры, длиннее зима.

Газеты печатают пространные интервью с дикторами эпохи застоя, на радио оживают прежние интонации, с какими, многие помнят, некогда велись репортажи с парадов на Красной площади. Интонации эти не просто реликт, и, скажем, на Радио России их перенимают вполне молодые голоса: «Ширится на полях…»

На телеэкране много страха. Истерики. Склоки и ругани. Мордобоя и убийств. Очень мало сдержанности и ума. Остроумие – петросяновщина. Бесконечные ток-шоу на ТВ производят удручающее впечатление: от Комиссарова до Гордона. Хоть и по разным причинам.

На растяжке поперек Садового читаем: «Мы любим Россию». Кто «мы»? Мэрия? Водители авто? Проститутки, которыми торгуют тут же? А если я не люблю? Попробуй скажи это вслух нынче-то. Даже срамно и повторять, что любовь к родине чувство интимное, как правило, двойственное, и в демократической стране не может быть принудительным, как роман «Мать» в советской школе. Можно ли представить на Елисейских полях лозунг «Мы любим Францию»?

Из самого стиля повседневного бытия уходят оттенки и нюансы. На глазах жухнут краски. Легкость заменяется помпезностью, дворянское гнездо – сибирской цирюльней, ажурность линий – плоскостями стен. И это никак не следствие одной лишь бедности: нищета где-нибудь в Калькутте живописна и пестра, в Подмосковье – удручающа и страшновата.

Отчетливо слышна поступь победно возвращающегося стиля тотальной усредненности и принудительной глупости. Испаряется дух свободной игры – вместо него стихия склоки и скандала. Так и не сложившееся общественное мнение снова подменилось доносом.

«Новая» Россия не обрела нового стиля. Ей нечего противопоставить былому мощному сталинскому ампиру. И даже слабосильной брежневской эклектике. Это видно во всем – от архитектуры до литературы. Быть может, только журналистика – не надо уличать меня в профессиональном нарциссизме – в лучших газетах ельцинского времени дала более или менее оригинальные образцы стиля. Но и это, кажется, уже в прошлом.

Бесстилье эпохи говорит о ее бессодержательности. Об отсутствии новых идей. И провоцирует опереться на готовые, взятые хоть из вчера, образцы.

На страницу:
2 из 3