
Полная версия
Карта образованного ума
Этот же ход мысли работает и в других предельных ситуациях. Когда человек сталкивается с сильной болью — физической или душевной, — у него есть выбор: либо отдаться боли и потеряться в ней, либо обратить внимание на то, что боль — это то, что ему является. Боль есть содержание сознания; сознание есть то, чему боль является. Боль может быть невыносимой; но тот, кому она является, не тождествен своей боли. Он есть даже тогда, когда боль, казалось бы, заполняет всё. Это не значит, что боль становится легче; но это значит, что в самой боли остаётся точка, не поглощённая болью, — точка наблюдающего сознания. Эту точку разные духовные традиции описывали по-разному; но само указание на неё, в европейской традиции, восходит именно к Декарту. Не к нему одному, но у него оно получило самую ясную формулировку.
Сказанное не означает, что декартово «я» — последнее слово в понимании человека. Напротив, в истории мысли после Декарта это «я» подвергалось множеству критик. Юм утверждал, что, заглядывая внутрь себя, он находит лишь отдельные восприятия, а не единое «я», которому они принадлежат. Кант разделил «я» эмпирическое [то, которое я знаю через внутреннее наблюдение самого себя] и «я» трансцендентальное [условие возможности всякого опыта, которое само не дано в опыте]. Гегель, к которому мы обратимся во второй части этой книги, показал, что «я» не есть неподвижная точка, а есть процесс самосознания, рождающийся из встречи с другим «я». Хайдеггер и экзистенциалисты двадцатого века сместили фокус с «я» как субъекта познания на «я» как на бытие-в-мире [человеческое существование, всегда уже находящееся в ситуации, а не изолированное сознание].
Все эти критики справедливы по-своему, и каждая из них что-то добавляет к картине. Но ни одна из них не отменяет того, что сделал Декарт. Декарт не сказал последнего слова о «я»; но он сказал первое, и без этого первого слова все последующие были бы невозможны.
Тут уместно задаться вопросом: какое отношение всё это имеет к образованию, к повседневной жизни, к тем людям, которые не читают философских трактатов? Самое прямое. Большинство людей живут, не задумываясь о собственном «я», и потому их «я» достаётся им в чужой упаковке. Человек думает, что он — это его работа, его семья, его политические взгляды, его вкусы. Когда работа меняется, он теряется. Когда семья распадается, он не понимает, кто он. Когда политические взгляды оспаривают, он воспринимает это как личное оскорбление. Он не знает того, что открыл Декарт: всё это — содержания сознания, но не само сознание. Содержания могут меняться, исчезать, заменяться другими; сознание, которому они являются, остаётся.
Человек, знающий это, держится и не ломается при любом крахе; человек, не знающий, разрушается при первом же. В этом жизненный смысл формулы cogito: не в философской тонкости, а в простой способности оставаться собой, что бы ни случилось.
Эту способность можно тренировать. Не обязательно читать Декарта, я это сделал за вас, чтобы теперь самые сливки его мыслей представить вам в этой книге, но можно проделать простое упражнение, восходящее к его методу. В любой момент жизни, особенно в момент сильной эмоции или сильного события, задать себе вопрос: кто тот, кто это сейчас испытывает? Не что я испытываю, а кто испытывает? И попытаться, не отвечая словами, обратить внимание на того, кто задаёт вопрос. Это не медитация в восточном смысле и не молитва; это просто применение декартова различения: содержания сознания — одно, сознание, которому они являются, — другое.
Упражнение это не даёт мистических откровений; но оно даёт то, что Декарт нашёл у печи: точку опоры, которая не зависит от того, что вокруг неё происходит. Точку, в которой человек принадлежит себе, даже если всё остальное у него отнято.
Здесь мы подходим к концу третьей главы и одновременно к концу декартовой части нашего пути. Декарт дал нам два инструмента: методическое сомнение, расчищающее ум от чужих мнений, и метод, движущийся по четырём правилам от ясности к ясности. Третий его дар — открытие той точки, в которой сомнение встречается с несомненностью: я существую как мыслящий. Этими тремя инструментами — сомнением, методом, cogito — мы теперь владеем. Но этого недостаточно.
Декартов «я» — пустая точка; Декарт нашёл её, но не наполнил. Чтобы понять, что в этой точке живёт, нужен другой ум — ум, который не боится смотреть внутрь себя не секунду, как Декарт, а годы, как Мишель де Монтень. Монтень провёл двадцать лет в башне своего замка, наблюдая собственное «я» во всех его изгибах, настроениях, противоречиях. То, что он там нашёл, станет предметом четвёртой главы. Декарт дал формулу; Монтень даст ей плоть.
Глава четвёртая. Человек, который написал себя
Декарт нашёл «я», но оставил его пустым. Его «я» оказалось точкой, лишённой содержания: не тело, не имя, не биография, не социальная роль, а чистый субъект мышления, тот, кому являлись все эти вещи. Это была великая находка, без которой всё последующее здание европейской философии просто рухнуло бы. Но точка, лишённая содержания, не может быть конечной целью познания. Она лишь начало, расчищенная площадка.
Чтобы понять, что именно живёт внутри этой точки, нужен был другой ум — ум, который не побоялся бы всматриваться в себя не одну секунду у натопленной печи, а долгие годы. Такой ум нашёлся. Его звали Мишель де Монтень, и он, как я уже сказал в конце предыдущей главы, провёл двадцать лет в круглой башне своего замка в Перигоре, наблюдая собственное «я» во всех его изгибах, настроениях и противоречиях. То, что он там обнаружил, и станет предметом этой главы.
Монтень родился в тысяча пятьсот тридцать третьем году в семье обеспеченного дворянина из Перигора, области на юго-западе Франции. Его отец, человек весьма необычный для своей эпохи, придумал для сына странное воспитание. Младенца отдали в деревню к крестьянской семье, чтобы он с первых дней впитал жизнь простых людей и не заразился дворянской спесью. Вернувшись в замок, мальчик учился у наставника, который не знал ни слова по-французски и говорил с ним исключительно по-латыни. Так латынь стала для Монтеня родным языком раньше, чем французский. Это причудливое воспитание наложило неизгладимый отпечаток на всё его мировоззрение: Монтень с детства усвоил, что привычное вовсе не обязательно является естественным.
Способ, которым его воспитали, был лишь одним из множества возможных, и не было никаких причин считать его единственно верным. Это раннее знание — один из тех невидимых фундаментов, которые делают человека способным к подлинному сомнению. Если Декарт пришёл к сомнению через университетскую схоластику, то Монтень — через собственное детство.
К тридцати восьми годам Монтень был уже не молод по меркам того бурного времени. Он успел побывать советником парламента в Бордо, должность, которую занимали люди образованные и влиятельные. Он успел наглядеться на ужасы гражданских войн между католиками и протестантами, разрывавших Францию на части. Он успел пережить самую тяжёлую утрату в своей жизни — смерть лучшего друга Этьена де Ла Боэси, потеря которого оставила в его душе зияющую пустоту. Испытывая утомление от мира и жажду заполнить эту пустоту, он ушёл в отставку. Монтень заперся в круглой башне своего замка, окружил себя книгами и начал писать. Он писал не трактат, не роман и не мемуары. Он начал писать о себе.
Поначалу он, вероятно, и сам не вполне понимал, что именно у него получается. Он садился за стол, открывал том Плутарха или Сенеки, выписывал то, что его задевало за живое, и добавлял от себя комментарии, воспоминания, мимолётные наблюдения. Постепенно собственные наблюдения стали вытеснять чужую мудрость. Книга росла, каждое новое издание становилось толще предыдущего, он дописывал и переписывал её до самого конца жизни. Эта книга получила название «Опыты», и это слово служит ключом ко всему, что в ней скрыто. Слово «опыт» у Монтеня — это не эссе в современном смысле, не литературный жанр с жёсткими правилами.
Французское слово essai, которое он выбрал, означает пробу, попытку, испытание [действие, направленное на проверку мысли или чувства, не претендующее на создание законченной и неизменной системы]. Монтень не излагает готового учения. Он пробует мысль на зуб, как пробуют золотую монету, чтобы понять, настоящая ли она.
Это различение принципиально. Система — это законченное построение, в котором всё связано со всем, каждая часть занимает строго отведённое ей место, нет пробелов и нет ничего лишнего. Будучи изложенной, она стоит словно хрупкое здание: пока его не трогают, оно держится. Декарт создавал именно такую архитектуру мысли. Гегель, к которому мы обратимся во второй части книги, возведёт самую грандиозную систему в истории европейской мысли. Монтень же систем не строил. Он делал нечто совершенно иное: всматривался в себя и в мир, фиксируя увиденное без малейшей претензии на окончательность.
Его книга — это не готовый дом, а лаборатория; не монумент, а дневник наблюдений. В одной главе он может нечто утверждать, в другой — сомневаться в этом, а в третьей — уточнять сказанное или вовсе противоречить самому себе. И в этом нет недостатка или слабости ума — такова сама суть его замысла. Ведь пробовать — значит заранее не знать, чем всё закончится.
Сказанное объясняет, почему Монтень считал, что писать нужно именно о себе. Многим его современникам, да и потомкам, это казалось эгоизмом и самовлюблённостью. Разве не верх тщеславия — двадцать лет описывать собственные настроения, свои привычки в еде, свой сон, свои страхи? Но Монтень не был самовлюблён. Он был предельно внимателен. И он понимал нечто, чего не понимали его критики: единственный человек, которого я могу изучать изнутри, — это я сам. Любой другой человек доступен мне лишь как внешнее поведение, как слова и поступки, которые я наблюдаю со стороны. Я не знаю, что происходит внутри него, я могу лишь строить догадки. Я же сам для себя — это не только внешняя оболочка, но и мысли, чувства, скрытые мотивы, тайные колебания, подлинные побуждения.
Поэтому изучение себя есть самый прямой и короткий путь к пониманию человека вообще. Монтень сформулировал это с поразительной точностью: каждый человек несёт в себе всю форму человеческого состояния. Если я разберусь в себе по-настоящему, без иллюзий и приукрашивания, я узнаю нечто важнейшее обо всех людях.
Эта мысль Монтеня стоит того, чтобы задержаться на ней подробнее. Она содержит в себе смелое предположение, которое отнюдь не очевидно. Предположение состоит в том, что человек вообще, везде и всегда, устроен принципиально так же, как я. Что мои страхи, мои желания, мои внутренние разломы — не моя исключительная особенность, а проявление того, что свойственно всякому. Что если я честно опишу себя, я опишу в главных чертах любого. Это предположение можно оспорить: возможно, люди устроены слишком по-разному, и мой внутренний опыт ничего не говорит о внутреннем опыте другого. Монтень не спорит с этим, он просто исходит из обратного. И его книга стала лучшим доказательством его правоты: четыре столетия люди читают «Опыты» и с изумлением узнают в Монтене себя. Человек из шестнадцатого века, дворянин, советник парламента, католик, оказывается ближе к нам, чем многие наши современники. Ближе именно потому, что он писал не о своём уникальном, а об общечеловеческом.
Что же нашёл Монтень, когда начал всматриваться в эту общую человеческую природу через призму самого себя? Он нашёл непостоянство. Это, пожалуй, самое постоянное из его наблюдений: человек не статичен. Один и тот же человек в разное время думает по-разному, чувствует по-разному, желает разного. Монтень приводит множество примеров из собственной жизни. То он твёрдо решает обуздать чревоугодие, то уже через неделю не может устоять перед лишним кубком вина. То он храбр в бою, то пасует перед обычной зубной болью. То он уверен в своих убеждениях, то минуту спустя его одолевают сомнения. То он великодушен, то мелочен. И всё это — не разные люди, а один и тот же человек, наблюдающий за самим собой в разные моменты. Из этого наблюдения рождается одна из центральных мыслей Монтеня: человек — это не нечто застывшее, а процесс, течение, непрерывное изменение. Понимать себя — значит не пытаться отыскать свою неизменную суть, а замечать, как именно ты меняешься.
Здесь Монтень парадоксальным образом вступает в диалог с Гераклитом, которого он, разумеется, читал. Гераклит утверждал, что в одну реку нельзя войти дважды, потому что и река меняется, и сам входящий. Монтень делает следующий, ещё более радикальный шаг: в реку нельзя войти даже один раз, потому что сам входящий — тоже река. В тот самый миг, когда я делаю шаг, я уже не тот, кем был мгновение назад. Моё намерение войти изменило меня, само действие изменило меня, прикосновение воды изменило меня. Я не могу остановиться даже на секунду, чтобы просто «быть», потому что в это самое мгновение я уже становлюсь другим. Это наблюдение Гераклита, доведённое Монтенем до бытовой, повседневной конкретности: течёт не абстрактная река — теку я сам, и именно поэтому не могу уловить себя как некую застывшую данность.
Чтобы почувствовать силу этого наблюдения, полезно применить его к простому жизненному опыту. Попробуйте вспомнить себя десятилетнего. Что вы тогда любили? Чего боялись? О чём мечтали? Если вы ответите честно, то обнаружите, что тот десятилетний ребёнок сильно отличается от вас сегодняшнего. Он любил то, к чему вы теперь совершенно безразличны, и боялся того, что сегодня кажется смешным. И всё-таки вы говорите: «Это был я». На каком основании? Не потому, что вы не изменились — напротив, вы изменились почти полностью. А потому, что существует непрерывность: каждое мгновение перетекало в следующее, и нигде не было разрыва. Вы — не застывшая сущность, а непрерывная нить изменений.
Возьмём для примера условного Фомичёва. Он твёрдо уверен, что обладает устойчивым характером, что всегда был таким и измениться не может, поскольку такова его неизменная природа. Монтень показывает, что уверенность Фомичёва — иллюзия. Мы кажемся себе прежними лишь потому, что наша память избирательна: она хранит то, что подтверждает наше представление о себе, и безжалостно отсекает всё, что ему противоречит. Внимательное наблюдение за собой разрушает эту иллюзию. В собственных записях Монтень обнаруживал противоречия, которых не замечал в повседневной жизни: это было свидетельством постоянной, не радикальной, но совершенно реальной изменчивости человека.
Иллюзия стабильного «я» выполняет важную защитную функцию: она даёт ощущение непрерывности, без которого жизнь рассыпалась бы на бессвязные осколки. Если бы я каждый день просыпался с ощущением, что я совершенно не тот, кем был вчера, я не мог бы строить планы, держать обещания, поддерживать отношения. Иллюзия стабильности — полезное упрощение, и Монтень вовсе не призывает полностью от неё отказаться. Он призывает к другому: осознавать, что это лишь упрощение. Понимать, что «я», которое мы считаем монолитным, на деле — история с непрерывным сюжетом, но постоянно меняющимися героями.
Это знание не разрушает жизнь, оно делает её неизмеримо гибче. Человек, знающий, что он меняется, не цепляется за прежние решения только потому, что когда-то их принял. Он готов пересмотреть их, когда меняются обстоятельства и меняется он сам. Тот же, кто этого не понимает, держится за решения, принятые совершенно другим человеком — его прежним «я», — и страдает от противоречия между тем, кем он был, и тем, кем стал.
Здесь нужно сделать одно важное уточнение, без которого мысль Монтеня легко понять превратно. Признать, что человек меняется, вовсе не значит согласиться с тем, что он меняется как попало, превращаясь в хаос сменяющихся состояний. Человек — это процесс, и, как любой процесс, он имеет свои ритмы, свои закономерности, свои повторяющиеся формы.
Монтень в «Опытах» постоянно возвращается к одним и тем же чертам: к лени, к страху смерти, к склонности к уединению. Эти особенности повторяются, но не как неизменные свойства, а как музыкальные мотивы, которые каждый раз звучат в новой тональности. Человек — не хаотичный набор случайных состояний, но и не неподвижная сущность. Он — мелодия, в которой один и тот же основной мотив проходит через бесконечное множество вариаций.
Такое понимание человека как мелодии, а не как статичной вещи, влечёт за собой важнейшее следствие для нашего отношения к окружающим. Если я — процесс, а не вещь, то и другой — тоже процесс. Когда я вижу человека в конкретный момент, я вижу лишь один кадр из его жизни, одну вариацию его уникальной темы. Я не знаю всей этой музыки, не знаю, какие мотивы в ней уже прозвучали, а какие ещё прозвучат.
Поэтому нельзя судить о человеке по одному его поступку, по одному дню или мимолётному настроению. Это не значит, что мы должны отказаться от суждений вовсе. Это значит лишь то, что всякое наше мнение должно быть скромным, предварительным и готовым к пересмотру. Тот, кого я сегодня считаю жестоким, завтра может проявить милосердие — не потому, что вчера он притворялся, а потому что его жизненная мелодия сделала новый, неожиданный поворот.
Монтень не был первым, кто заметил непостоянство человеческой природы, — античные мыслители прекрасно об этом знали. Стоики [философская школа, учившая управлять своими реакциями на внешний мир и сохранять непоколебимый внутренний покой] стремились преодолеть эту изменчивость силой разума, выстроив внутреннюю броню, неуязвимую для смены настроений. Эпикурейцы пытались обойти её, укрывшись в своем саду тихой дружбы. Скептики — воздерживались от суждений, чтобы избежать заблуждений.
Монтень не выбирает ни один из этих путей. Он не преодолевает, не обходит, не воздерживается. Он делает нечто одновременно более простое и куда более трудное: он просто смотрит. Он смотрит на себя, постоянно меняющегося, и не пытается себя остановить или переделать. Он принимает свою текучесть как данность — не как изъян, который нужно исправить, и не как достоинство, которым стоит гордиться.
Это «просто смотреть» Монтеня — вовсе не пассивность. Это особый род активности, требующий предельной сосредоточенности. Большинство людей заглядывают в себя лишь урывками, между делом, и потому видят мало. Монтень же вглядывался в собственную душу двадцать лет, по нескольку часов в день, и потому сумел заметить так много.
И дело вовсе не в том, что у него было больше материала для наблюдений. Этот материал у всех один и тот же — наша собственная жизнь. Разница лишь в том, что Монтень смотрел пристально, а большинство из нас — рассеянно и мимоходом. Внимание — это не врождённый дар, а навык, который можно и нужно развивать. И «Опыты» Монтеня — не просто фиксация увиденного, но и великий учебник внимания.
Чтобы почувствовать, как работает такое внимание, полезно провести небольшой эксперимент. Возьмите любой обычный день, скажем вчерашний, и попробуйте восстановить его в памяти как можно подробнее. Не ограничивайтесь общими мазками вроде «проснулся, позавтракал, пошёл по делам». Постарайтесь вспомнить детали: что именно вы почувствовали в момент пробуждения? Какова была ваша первая мысль? Из-за чего возникла мимолётная вспышка раздражения за завтраком? И почему посреди дня ваше настроение вдруг незаметно переменилось?
Если вы проделаете это честно, то обнаружите, что прожитый день был вовсе не прямой линией, а сложной, прихотливой кривой, сотканной из мгновенных импульсов, случайных мыслей и сомнений. Вы увидите, что в течение всего лишь одних суток успели побывать несколькими совершенно разными людьми. И это не патология — такова естественная природа человеческого сознания. Мы просто не замечаем её, поскольку редко даём себе труд по-настоящему в неё вглядеться.
Монтень же — вглядывался. И в этом его главное отличие от Декарта, при всём их глубинном интеллектуальном родстве. Декарт заглянул внутрь себя лишь однажды, сидя в своей знаменитой натопленной комнате, и обнаружил незыблемую точку: «я существую». Монтень всматривался в себя тысячи раз и открыл не точку, а целое пространство — живое, текучее, противоречивое, где нет ничего застывшего. «Я» Декарта — это вершина горы, отчётливо видимая в ясный день. «Я» Монтеня — сама гора, со всеми её скрытыми склонами, глубокими ущельями, извилистыми тропами и густыми туманами. Декарт вывел формулу. Монтень — набросал карту. И это карта не какого-то одного конкретного человека, а всего человеческого удела в целом.
Здесь необходимо сказать ещё об одном свойстве письма Монтеня, без которого его книга никогда не стала бы тем, чем она стала. Монтень не приукрашивает себя. Это редчайшее качество, особенно среди тех, кто берётся описывать собственную жизнь. Большинство мемуаров в той или иной степени представляют собой апологию: автор защищает себя перед судом потомков и стремится выставить свои поступки в наиболее выгодном свете.
Монтень поступает прямо противоположным образом. Он рассказывает о своих слабостях, страхах и постыдных мыслях, но не из болезненной потребности в самобичевании, а из глубокого желания видеть вещи такими, какие они есть. Он открыто признаётся, что боится смерти, что ленив, что любит вкусно поесть и что в молодости был тщеславен. Он не пытается создать образ идеального мудреца, а изображает реального человека. И тем самым он даёт читателю бесценный пример того, как нужно смотреть на самого себя: без восхищения и без осуждения, а просто видя.
Умение видеть себя без восхищения и осуждения — едва ли не самый трудный человеческий навык. Большинство из нас склонны впадать в крайности: либо идеализировать себя, либо скатываться в самоуничижение. Но обе эти позиции — лишь способ уйти от правды. Идеализация ослепляет нас перед собственными слабостями, а самоуничижение не позволяет заметить сильные стороны.
Монтень предлагает третью точку зрения: видеть и свои несовершенства, и свои достоинства, не пытаясь противопоставить их друг другу или свести одно к другому. Это позиция зрелого ума, который сменил внутренний суд на беспристрастное исследование. Отказаться от суда — вовсе не значит утратить моральные ориентиры. Это значит обрести способность ясно видеть вещи такими, какие они есть, задолго до того, как выносить им окончательный приговор.
В этой главе мы увидели, что именно Монтень обнаружил внутри точки Декарта. Он обрёл там не застывшую суть, а живую, изменчивую и противоречивую ткань человеческого бытия. Он показал, что человек — это не вещь, а процесс; не сущность, а история; не точка, а мелодия.
Это открытие влечёт за собой колоссальные следствия для самого «искусства жить». Но одно пока остаётся неясным. Если человек — это непрерывно текущий процесс, то что в таком случае означает «принадлежать себе»? Точка Декарта была пустой, Монтень наполнил её жизнью, но ни тот, ни другой исследователь не дали ответа на вопрос: как человеку-процессу удержать самого себя? Именно эта дилемма лежит в основе самой знаменитой формулы Монтеня: «Самое великое дело в мире — уметь принадлежать самому себе». Но что значит этот призыв для того, кто знает, что меняется каждую минуту? Об этом пойдёт речь в следующей, пятой главе, завершающей первую часть нашей книги.
Глава пятая. Принадлежать самому себе
«Самое великое дело в мире — уметь принадлежать самому себе». Эта формула, оставленная Монтенем на полях его «Опытов», заслуживает того, чтобы задержаться на ней подольше. Не потому, что она красива. Изяществом философских афоризмов читателя сегодня не удивишь, да и сама красота формы часто служит лишь позолотой для пустоты содержания. А потому, что в этой лаконичной фразе спрессовано всё, о чём шла речь в предыдущих четырёх главах, и всё, о чём пойдёт речь в последующих двадцати.
Сомнение Декарта, самонаблюдение Монтеня, диалектика Гегеля, системный взгляд Энгельса, понимание власти ещё одним автором, чьё имя мы раскрывать не станем — все эти инструменты, каждый по-своему, в конечном счёте служат одной-единственной цели: научить человека принадлежать самому себе. Если из всей этой книги читатель унесёт лишь одну мысль, пусть это будет заповедь Монтеня. Все остальные страницы — не более чем её последовательное развёртывание.
Прежде чем разбирать эту формулу, необходимо очистить её от шелухи ложных толкований. Иначе её слишком легко принять за призыв к эгоизму, замкнутости или высокомерному презрению к окружающим. Между тем подобный взгляд был бы прямо противоположен тому, что имел в виду автор «Опытов».
Принадлежать себе — вовсе не значит любить себя больше других. Это не значит ставить свои сиюминутные выгоды выше чужих интересов. И уж точно не значит отворачиваться от мира, запираясь в башне, подобно самому Монтеню. Находясь в своём затворничестве, Монтень писал о мире и людях, о политике и дружбе, о любви и смерти; его уединение было особой, глубокой формой деятельности, а не бегством от неё.









