Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

– Но ведь книга моя уже стоит в плане изданий Академии наук.

– Это не имеет значения. Где гриф, там и листаж. Если я прошу о грифе, я должен обеспечить листы.

То есть замкнутый круг…

Что делать? Оставался только Институт русского языка – Филин. Знаком я с ним не был и вообще никогда в жизни не видел. Я решил посоветоваться с Гéрой (Германом Ивановичем) Белозерцевым, ученым секретарем Института; мы с ним немного были знакомы по Университету (он был старше по курсу)[20]. Я рассказал ему ситуацию и спросил, есть ли какая-то возможность получения грифа.

– Не думаю, – сказал Гера. – Все зависит от Федота Петровича (Филина), едва ли он согласится. Надежды мало. Если хочешь, я ему доложу, спрошу у него. – На том и порешили.

Встречаюсь я с Гéрой, он и говорит:

– Ничего не вышло. Федот Петрович сказал так: существует устоявшееся мнение, что создателем первой грамматики русского языка был Ломоносов. Нужно ли нам от этого мнения отказываться? И потом, сказал Федот Петрович, до лета осталось одно, последнее заседание Ученого совета, и порядок дня уже расписан: предстоит обсудить много вопросов, программа забита (это – правда, добавил Гера).

– Значит, безнадежно?

– Похоже, что так, – сказал Гера. – Но знаешь… я бы на твоем месте пошел и поговорил с Федотом Петровичем. Он своеобразный человек, чем черт не шутит!

Я решил так и сделать, коль скоро я уже находился в Институте русского языка. Иду в приемную директора, там очередь. Посетителей много, они сидят на стульях, расположенных вдоль стены; когда кто-то выходит из кабинета, посетители, как в детской игре, пересаживаются со стула на стул, постепенно приближаясь таким образом к директорской двери. Наконец очередь доходит до меня.

Вхожу. Огромный кабинет, большой письменный стол. Навстречу мне поднимается Ф. П. Я никогда его раньше не видел. Совершенно гоголевский тип из иллюстраций Боклевского – городничий или Собакевич. Огромный мясистый нос, приковывающий к себе внимание: глаз не отвести.

– Слушаю вас, – говорит.

– Моя фамилия Успенский, – начинаю я.

– Борис Андреевич! – неожиданно перебивает он. – Так мы же вас все время печатаем! (у меня в это время печаталась статья в “Вопросах языкознания”, где он был главным редактором).

– Я и пришел просить вас продолжить эту деятельность.

– А что такое? – спрашивает он, озабоченно нахмурив брови.

Излагаю ему суть дела. Он слушает внимательно, будто ничего не знает.

– Разумеется! – восклицает он. – Программа Ученого совета у нас очень насыщена, но мы, конечно, найдем для вас время.

– А знаете, – произносит он доверительно (меняя тон). – Мне ведь докладывал о вас наш ученый секретарь, Белозерцев. Зачем, говорит, мы будем его утверждать? У нас ведь и так дел много. Нет-нет, мы, конечно же, вас утвердим.

Что это было? То ли Ф. П. играл со мной в кошки-мышки, то ли Гера вел двойную игру. У Филина была дурная слава. Геру я знал лишь шапочно, как мне потом стало известно, он был активным участником гонений на так называемых подписантов – сотрудников Института русского языка, подписавших письма в защиту Александра Гинзбурга и Юрия Галанскова в 1968 г.[21] Сначала я думал, что Гера здесь ни при чем, и что Филин его оговорил – просто так, на всякий случай. Сейчас, вспоминая эту историю, я начинаю сомневаться. Не могло ли быть так, что Филин оценил мою публикацию о найденной мной грамматике в “Вопросах языкознания” и просто-напросто захотел мне помочь? У Филина была настолько дурная слава, что такое предположение с трудом умещалось в голове. Тем не менее, он был грамотным лингвистом, несомненно, интересующимся историей русского языка[22], – вообще говоря, он способен был оценить новизну этой публикации.

Смелая, но самонадеянная мысль. Кто знает…

И утвердили. Я воспрял духом. Казалось, все препятствия позади. Оставалось одно: сдать рукопись[23] в издательство “Наука”. Не предвидя каких-либо препятствий, я все же решил посоветоваться с Владимиром Николаевичем Топоровым, который постоянно имел дело с этим издательством. Необходимо было узнать, в частности, какие требования предъявляются к рукописи при сдаче.

– Даже и не пытайтесь, – сказал В. Н. – Это бесполезно. В издательстве появились новые правила приема рукописей, практически невыполнимые в лингвистическом издании: все должно быть напечатано на белой (финской) бумаге (такая бумага не продавалась! – Б. У.), на странице ничего не должно быть вписано, никаких исправлений, подчисток, подклеек и т. п. В издательстве есть специальный отдел приема рукописей, там сидит девица с крайне неприятным характером, которой поручено все это контролировать, и она придирается к каждой мелочи: ничего не пропускает, все заворачивает обратно; люди ходят к ней по нескольку раз, и все без толку.

Между тем, у меня был сложный текст, славянские буквы приходилось вписывать, исправлений было не так мало.

Я поехал в издательство на разведку (оно находилось тогда в Подсосенском переулке, в бывшей усадьбе Морозовых). Роскошный особняк, отделанный Ф.О. Шехтелем, широкая лестница, залы с лепными потолками. Заглянул в отдел приема рукописей, посмотрел на вредную девицу, узнал требования, которые предъявляются к рукописи при сдаче (они действительно оказались невыполнимыми) и изучил путь следования рукописи после ее сдачи: нашел филологическую редакцию, куда попадала сданная рукопись (огромная зала, где всегда толпился народ), и обнаружил шкаф, куда складывались поступавшие рукописи; шкаф этот не запирался. Исследовав все это, я изготовил еще одну машинописную копию своего текста, так что у меня оказались два экземпляра книги – один с правкой, другой без правки. Экземпляр без правки я сдал в издательство; он был совершенно чистый, без единой помарки, девица в отделе приема даже удивилась его идеальному состоянию. Другой экземпляр был рабочий, где много было вписано от руки. После того, как рукопись (чистый экземпляр) была принята, проследовала в комнату редакторов и оказалась в упомянутом мной шкафу, я зашел туда и заменил чистый экземпляр на рабочий, в котором все было внесено и исправлено. Сделать это было нетрудно. Так была издана эта книга[24]. Перепечатка текста влетела мне в копеечку, но дело того стоило.

Трудно передать, сколько сил и времени уходило на вычитывание и исправления текста в докомпьютерную эпоху. Мой первый компьютер (Apple Macintosh) появился у меня в 1988 г.: я купил его в Вене, куда был приглашен читать лекции. В этом году по всему миру проходили конференции, посвященные 1000-летию крещения Руси; на одной из таких конференций в Риме я встретился с Н.И. Толстым (я приехал из Вены, он из Москвы) и показал ему текст, набранный на компьютере. “Очень красиво”, – сказал Н. И. – “Но примут ли в издательстве текст, напечатанный не на пишущей машинке, а на компьютере?”

Мои западные коллеги работали в куда более благоприятных условиях. Для того, чтобы исправить букву, им не нужно было срезать лезвием бритвы верхний слой бумаги, с тем чтобы затем на срезанном месте нарисовать тушью правильную букву (скрупулезная работа, требующая большой точности; обычно она оканчивалась тем, что лист оказывался прорезанным и страницу приходилось перепечатывать). У них была специальная замазка, которая немедленно высыхала: надо было только провести кисточкой по исправляемому тексту и впечатать поверх него новый, правильный текст. Мы должны были исправлять каждую букву четыре раза, поскольку текст печатался под копирку в четырех экземплярах. У них же было особое средство, позволяющее вносить исправления на пишущей машинке одновременно во все экземпляры (пластинки, которые вставлялись перед каждой копией)[25]. Словом, в их распоряжении были специальные приспособления, существенно облегчающие техническую работу над текстом; у нас же ничего этого достать было нельзя. Однажды в Москве появилась Энн Шукман (Ann Shukman) с огромным картонным ящиком, наполненным такого рода приспособлениями; у нее были трудности на таможне, но, слава Богу, все обошлось.

Не могу не вспомнить при этом о другом неожиданном подарке, меня осчастливившем. В Москве появился Вильям Федер (William Veder), работавший тогда в Неймегенском университете, и сообщил мне, что в его университете отказываются от использования пишущих машин (в связи с переходом то ли на компьютеры, то ли на аппараты более совершенные). По его, Федера, предложению, Университет решил подарить одну из списанных машин – совершенно новую – Ольге Александровне Князевской и мне как членам кафедры русского языка МГУ; попросту говоря, предлагалось подарить машину кафедре, но не кафедре как бюрократическому учреждению, а кафедре в лице его членов, занимающихся историей языка и нуждающихся в особых технических средствах. Это была замечательная машина, в которой было около ста шрифтов; шрифты были на сменяемых вращающихся головках: вставляя головку, вы меняли шрифт. Напечатанный таким образом текст не отличался от типографски набранного.

Предназначенная для нас пишущая машина по дипломатическим каналам была прислана в Москву и уже находилась в голландском посольстве. Проблема состояла в ее передаче. Голландское посольство не могло передать ее мне или О.А. Князевской; оно должно было передать ее в Университет, с тем чтобы она дошла затем до нашей кафедры. На этом настаивал иностранный отдел Университета. Было очевидно (как нам, так и посольству), что при таком способе передачи машинка до нас не дойдет, а останется в иностранном отделе. Шли затяжные переговоры, которые ничем не кончались. В конце концов на кафедре появилась сотрудница посольства, огромного роста голландка с увесистой машиной под мышкой, которую она мне и вручила. Помню, за нее уселся Георгий Александрович Хабургаев и тут же принялся печатать кафедральный сборник; вскоре он вышел в ротапринтном издании[26].

Вообще помощь иностранных коллег в то (советское) время трудно переоценить: нам присылали книги и оттиски, мы были в курсе всего происходящего. Мы были членами одного сообщества, одного института – по какую бы сторону железного занавеса мы ни находились.

Особенно чувствительным было отсутствие копировальной техники: если на Западе копировальные аппараты (ксероксы) были в каждом университете, у нас они имелись только в специальных (закрытых) учреждениях. Доступ к этим аппаратам был затруднен: распространение печатной продукции без соответствующей санкции грозило арестом. Найти копировальщика, который за плату соглашался изготовить копию текста, было очень непросто: дело было рискованным и могло кончиться для него плохо. Андрей Дмитриевич Михайлов, историк французской литературы, рассказывал мне, как в Институте мировой литературы, где он работал, появилась комиссия, которая проверяла состояние и содержание ксероксов (копировальных аппаратов). “Но у нас нет ксерокса”, – сказали сотрудники института. “Мы давно просим, чтобы нам его дали, но все безуспешно”. – “У вас он есть”, – сказала комиссия. “Он у нас значится в ведомости”. Вызвали завхоза, и тот подтвердил, к изумлению собравшихся, что, действительно, копировальная машина была получена некоторое время назад и стоит в коридоре нераспечатанной. “Копировальная машина должна храниться в специальном помещении с кодовым (секретным) замком”, – заявила комиссия. – “Поскольку условия ее хранения нарушены, мы, согласно инструкции, обязаны ее уничтожить”. Принесли лом, был составлен акт, ксерокс был распакован и тут же на глазах у ошеломленной публики разломан на части. А. Д. описывал состояние восторга, охватившее сотрудников Института, когда они узнали о наличии копировальной машины, и состояние отчаяния, наступившее у них, когда они стали свидетелями ее уничтожения[27].

ІІІ

После защиты диссертации (1972 г.) мне предложили читать курс истории русского литературного языка на филфаке МГУ. Мне этого совсем не хотелось (я был увлечен исследовательской работой)[28], но мои старшие товарищи – Рубен Иванович Аванесов и Самуил Борисович Бернштейн (они вместе с Д.С. Лихачевым были моими оппонентами на защите диссертации) – сказали мне: “Не отказывайтесь!” Я к ним относился с большим уважением, их мнение ценил – и согласился…

Согласившись, я обратился к учебникам по истории русского литературного языка – и пришел в ужас: общие слова, полная методологическая беспомощность. Не существовало ни одного учебника, на который можно было бы опереться. Приходилось все делать самому. Это было трудно: в течении нескольких лет всю неделю я готовился к лекции. Как я уже сказал, приходилось учиться на ходу…

Так я стал читать этот курс; он постепенно совершенствовался, у меня появились ученики; я привлек к преподавательской деятельности В.М. Живова (самого первого моего ученика), мы вместе стали вести семинар. К нам тянулись – не из-за моих педагогических способностей (весьма скромных), а из-за того, что это была единственная отдушина, где чем-то можно было увлеченно заниматься. Никогда ни до ни после у меня не было таких студентов. Их курсовые работы были творческими в полном смысле этого слова: я ставил какую-то нерешенную задачу, и они ее решали; указывал неизвестный и неисследованный древнерусский источник, и они его исследовали. Из семинара вышло несколько выдающихся филологов: укажу, в частности, на А.А. Гиппиуса, О.Б. Страхову (урожд. Заславскую; она сейчас в Америке), А.А. Архипова (и он тоже там), С.В. Петрову (урожд. Васильеву), о. Александра Троицкого (он стал священником). Были и другие, не менее талантливые, но не все пошли по этому пути.

Обстановка в семинаре была неформальной. Курсовые работы надо было сдавать в мае (до сессии), и студенты, как правило, не укладывались в срок; исследовательскую работу вообще невозможно планировать. Я заранее ставил отличную оценку, и они приносили мне работу много позже. Ни разу я не был обманут: студенты были заинтересованы в своей работе.

Позднее, оказавшись в Гарварде, я поделился – не без гордости – своим методом: сначала (авансом) отметка, а затем результат. Я увидел широко раскрытые глаза: мой метод не соответствовал американским представлениям о приеме экзаменов. Понятное дело: в России бюрократизм, особенно в сфере духовной культуры, вызывает протест. В Америке или Германии (в меньшей степени – в Италии) к нему относятся с почтением.

Итак, я с увлечением преподавал. У меня определилась новая концепция истории русского литературного языка. Меня очень поддерживали мои коллеги по кафедре – Клавдия Васильевна Горшкова (она заведывала кафедрой) и Георгий Александрович Хабургаев. Обстановка на кафедре была дружественная, такая, какой она должна быть, – не дух соперничества, а дух коллегиальности. Я упомянул о своих отношениях со студентами. Сходные отношения были и с коллегами (конечно, не со всеми): когда я начал думать о своем курсе, Г.А. Хабургаев, которому довелось в свое время читать этот курс, поделился своими материалами и наблюдениями. Они оказались очень полезны. Нигде больше я не встречал подобного духа бескорыстия и коллегиальности. С Георгием Александровичем мы потом близко сошлись.

Я участвовал в подготовке новой программы по истории русского литературного языка, предназначенной для преподавания в университетах (вместе с К.В. Горшковой, В.М. Живовым и Г.А. Хабургаевым)[29], и издательство “Высшая школа” предложило мне написать учебник по этому предмету. Я начал над ним работать: он получился очень большой; я дошел только до петровского времени и поставил здесь точку. В своих лекциях я доходил до середины ХІХ в. – до времени, когда в результате стабилизационных процессов русский литературный язык приобретает тот облик, который в общем и целом сохраняется по сей день[30].

История русского литературного языка рассматривалась как история меняющегося соотношения между книжным (церковнославянским) и некнижным (русским) языком. Выражение “церковнославянский язык” понимается при этом в широком смысле; в отличие от “старославянского языка”, оно не сводится к языку канонических памятников письменности. Основу церковнославянского языка составляли не оригинальные, а переписываемые тексты, которые целенаправленно правились в процессе книжной справы. Языковое творчество на церковнославянском языке в значительной степени определялось ориентацией на эти образцовые тексты; в результате подражания им создавались новые тексты – не воспроизводимые, а порождаемые; они порождались на базе естественной русской речи. Таким образом, общий корпус церковнославянских текстов, написанных на Руси, состоял из канонических текстов, написанных на более или менее стандартном церковно-славянском языке русской редакции, и текстов оригинальных, написанных на гибридном церковнославянском. В первом случае мы наблюдаем русификацию церковнославянских текстов в процессе их адаптации на русской почве: так писцы, переписывая тексты, приспосабливали их к восточнославянским диалектным условиям. Во втором случае, напротив, имеет место славянизация русских текстов – или, точнее, русской языковой деятельности, – когда носители восточнославянских диалектов пишут по-церковнославянски, исходя из естественных речевых навыков.

Между тем в Институте русского языка АН СССР задумали издать многотомную историю русского литературного языка. Во главе отдела истории русского языка стоял тогда Александр Иванович Горшков (однофамилец К.В. Горшковой), который и должен был возглавить это начинание. Его пригласил Филин, став директором института. В 1983 г. Горшков выпустил книгу о проблемах и методах истории русского литературного языка, которая должна была служить теоретическим введением и научной базой упомянутого издания[31]. В этой книге не было ни концепции, ни метода; с моей точки зрения (которое разделяли мои коллеги), ее содержание ни в какие ворота не лезло. История русского литературного языка, согласно этому проекту, призвана была объяснить духовную прелесть русских березок. Литературный язык никак не отличался от языка литературы. Лингвистики там не было никакой, вообще – полный обскурантизм.

С Александром Ивановичем Горшковым я столкнулся в Киеве в 1983 г. на международном съезде славистов, где я впервые представил свою концепцию истории русского литературного языка[32]. Он выступил по моему докладу и предложил свое определение литературного языка. В своем ответе я продемонстрировал, что под предложенное им определение подпадают надписи на заборах, которые мы, к сожалению, так часто видим в наших городах. После этого большой любви между нами не было.

Книга Горшкова предваряла многотомную академическую историю русского литературного языка, которая должна была быть написана на этой теоретической базе. Это было опасно: Академия наук считалась в СССР ведущей научной организацией, и можно было ожидать, что соответствующий подход будет признан догмой и введен в университеты.

Никита Ильич Толстой, который был того же мнения о книге Горшкова, предложил мне написать на нее рецензию для журнала “Вопросы языкознания”. Н. И. был тесно связан с этим журналом: он был его ответственным секретарем, когда главным редактором был В.В. Виноградов; практически Н. И. вел журнал в то время.

Я не любитель писать рецензии, но решил, что в данном случае должен это сделать. И сделал: написал разгромную рецензию. Она вышла едкой: я попытался высмеять научный метод Горшкова, и, кажется, это получилось.

Рецензия моя была принята в штыки. Она была отвергнута, и у меня начались неприятности. Горшкова активно поддержал Олег Николаевич Трубачев, заместитель главного редактора “Вопросов языкознания”, – талантливый лингвист, но мракобес, что сказывалось, между прочим, на его лингвистических штудиях: он был упорным славянофилом и отказывался в своих работах признавать все неславянское. Я оказался в центре традиционной для русской истории борьбы славянофилов (в данном случае русофилов) и западников.

Сергей Михайлович Соловьев пишет в своих записках, как ему тяжело пришлось, когда он оказался в штате Московского университета, где шел тогда спор западников и славянофилов: славянофилы его считали западником, западники – славянофилом, и те, и другие к нему относились плохо; он же не был ни тем, ни другим[33]. Нечто подобное случилось и со мной. Спор этот не прекращается на Руси, меняются только его проявления, всегда уродливые: например, борьба с космополитизмом и антисемитизмом как проявления славянофильства; введение ЕГЭ (единого государственного экзамена) и система оценок научных публикаций безотносительно к их содержанию как проявления западничества.

У Курочкина есть стихи:

Проще воздухом дышиБез особенных претензий,Коль дурак, так не пиши,А особенно рецензий.

Мне случалось часто вспоминать эти строки.

Итак, рецензию мою отклонили, но дело на этом не кончилось. У Горшкова нашлись связи в Отделе науки ЦК КПСС[34], и на меня началась атака. Издательство “Высшая школа” отказалось печатать мой учебник. Между тем к тому времени он был уже не только сдан, но и формально принят. Я не мог заставить их издать мою книгу, но по закону и условиям, точно оговоренным в договоре, мне полагался гонорар – довольно большой, поскольку книга была большого объема (около 40 авторских листов; гонорар начислялся в зависимости от количества листов). Согласно действовавшему законодательству, рукопись считалась одобренной, если после того, как она была сдана в издательство и там зарегистрирована, по прошествии определенного срока автор не получал официального уведомления о том, что она отклонена. Соответствующий срок исчислялся в соответствии с объемом рукописи; ко времени описываемых событий срок этот уже прошел, юридически это означало, что моя рукопись принята и одобрена. Издательство могло отказаться от издания, но в любом случае оно обязано было выплатить мне авторский гонорар. На мой вопрос о гонораре я получил ответ, что платить мне они не собираются. Я обратился к опытному адвокату, специализирующемуся по авторскому праву, и он меня заверил, что дело верное – закон на моей стороне. Я подал в суд, но мне было отказано в иске; по совету моего изумленного адвоката я подал на кассацию, но и там мне отказали. Второе заседание суда проходило странно: судьи долго совещались, прежде чем объявить свое решение. Как мне объяснили, помимо издательского договора существовала еще секретная инструкция (о которой не знал ни я, ни адвокат), которая позволяла обходить данное правило в том случае, если содержание книги было признано идеологически порочным. Инструкцию эту нам не показали, поскольку она была секретной. Дело было проиграно. Но мне было жалко не денег, а того, что книга моя – главный труд моей жизни – не будет напечатана.

Против меня началась развернутая кампания с обвинениями в клерикализме (я называл церковнославянский язык церковнославянским), в антипатриотизме (я обсуждал иностранные влияния на русский литературный язык). Моего ученика, сотрудника Института русского языка, принудили подписать коллективное письмо, направленное в Отдел науки ЦК КПСС и обличающее мою научную деятельность. Встретившись с ним в библиотеке, я не ответил ему на поклон. На него это, видимо, произвело впечатление: он сразу ушел из библиотеки. Вечером того же дня он написал заявление в Отдел науки и отозвал свою подпись, объяснив, что поставил ее под давлением[35].

Я решил написать письмо М.С. Горбачеву; перестройка еще не начиналась, но уже были сигналы, говорящие о грядущих изменениях. Им, правда, не очень верили; казалось, это очередной финт ушами. Тем не менее, я написал это письмо, приложив к нему отзывы на мою (невышедшую) книгу – Д.С. Лихачева, Н.И. Толстого, Д.Н. Шмелева, Ю.Н. Караулова (директора Института русского языка). С Н.И. Толстым я на этом деле рассорился: он в это время делал карьеру (шел в академики) и опасался, что эта история может ему повредить. Н. И. написал мне резкое письмо, я отвечал еще более резким. Между тем ранее мы были дружны. Это была большая потеря. Несколько раз после этого мы пытались возобновить наши отношения, но не получалось: что-то между нами изменилось, исчезло взаимное доверие.

Не доверяя пакет почте, я собственноручно отнес его в здание ЦК КПСС на Старой площади (дореволюционное здание акционерного общества “Россия”). Помню огромный подъезд; я попытался открыть дверь, но она оказалась запертой. Главные подъезды в административных зданиях у нас всегда заперты: они предназначены для главного начальника[36]. Обойдя здание, я обнаружил слоняющегося гуляку в дубленке. Проходя мимо меня, гуляка беззвучно спросил, не смотря на меня: “Чего надо?” – “Передать письмо”. Кивком головы он указал на подъзд, где можно было его оставить.

Через некоторое время меня вызвали к директору издательства “Высшая школа”. На столе перед директором лежало мое письмо с резолюцией, предлагающей ему разобраться в сложившейся ситуации. Директор, с трудом скрывая смех, сказал, что в ситуации он разобрался и печатать мою книгу не собирается.

Но главная атака была направлена не на мой учебник (поскольку учебник не был издан, открыто обсуждать его было невозможно), а на книгу о языковой реформе Карамзина, вышедшую в это время (в 1985 г.) в издательстве МГУ[37]. Из отдела науки ЦК КПСС позвонили в партком МГУ с предложением осудить мои идеологические ошибки; в чем они состояли, указано не было. Позвонили и сказали: вы издали книгу такого-то, там есть идеологические ошибки.

На страницу:
2 из 3