Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Борис Успенский

Труды и дни: (Из воспоминаний)

Серия «Методы культуры. Филология»



© Успенский Б.А., 2025

© Издательская группа «Альма Матер», оригинал-макет, оформление, 2025

Труды

Путь в славистику

(Habent sua fata libelli)

В жизни ученого и писателя главные биографические факты – книги, важнейшие события – мысли

В.О. Ключевский

І

По своему образованию я лингвист. Область моих первоначальных интересов – общее языкознание. Интерес к этой тематике не покидает меня по сей день. Моя первая книга была посвящена общему языкознанию[1], и ему же посвящена была одна из моих последних монографий[2]. Лингвистика, можно сказать, определила мое мировоззрение. Ведь языковые модели и языковые структуры прослеживаются в самых разных областях человеческого поведения, и, соответственно, в самых разных областях человеческой культуры лингвист способен увидеть то, чего не видят профессионалы, специализирующиеся в той или иной области.

Поэтому возможны, например, “лингвистическая история” (история, увиденная глазами лингвиста), “лингвистическая поэтика” (поэтика, увиденная глазами лингвиста), “лингвистическое искусствознание” (теория и история искусства, увиденные глазами лингвиста), “лингвистическая философия” (философия, увиденная глазами лингвиста). При таком понимании лингвистика предстает как наука наук – как метанаука по отношению к другим областям человеческого знания.

В самом деле, что такое язык? Это уникальный инструмент, с помощью которого человеческое общество хранит, распространяет и преобразует информацию, необходимую для его жизнедеятельности и коммуникации между его членами. Языковые знаки представляют результат обобщения опыта разных людей, подобно тому, как денежные знаки представляют собой результат обобщения представлений о ценностях. В этом смысле лингвистика является основой науки о человеке как homo sapiens. Она дает выход в самые различные области человеческой культуры.

Меня все это интересовало, и поэтому, не оставляя занятий лингвистикой, я занялся семиотикой. Я понимал семиотику как предельно обобщенную лингвистику: есть просто языкознание, непосредственно связанное с исследованием конкретных языков, есть общее языкознание, предполагающее более высокий уровень абстракции, и, наконец, на самом высоком уровне есть общее языкознание, которое рассматривает знаковые явления (механизмы) человеческой культуры. В этом смысле лингвистика является областью семиотики.

Так, наряду с лингвистикой, я занялся семиотикой. Большим стимулом для меня была встреча с Юрием Михайловичем Лотманом, перешедшая в многолетнюю дружбу, а также общение с Романом Осиповичем Якобсоном и Владимиром Николаевичем Топоровым – все они, как и я, были филологами, которые вторгались в чужую область знаний. Как интерес к общей лингвистике, так и прямо вытекающий оттуда интерес к семиотике были веянием времени.

Описание sub specie semioticae не было самоцелью: анализируя – в семиотических терминах – то или иное произведение искусства, поведение, историческое явление и т. п., исследователь стремился не столько продемонстрировать возможности семиотического метода, сколько выявить знаковую природу исследуемого объекта. Иначе говоря, исследователь, занимающийся, например, искусством или историей, выступал прежде всего как искусствовед или историк, а не как семиотик: он исходил из того – и пытался показать, – что такого рода описание существенно важно для понимания рассматриваемого явления. При таком подходе семиотика представала, в сущности, как прикладная, т. е. вспомогательная дисциплина, само существование которой оправдано именно применением к конкретному материалу. Вместе с тем, принципиальный интерес к разным областям знания, объединяющимся единым подходом, к разным научным дисциплинам, – давал возможность заниматься глобальными проблемами, преодолевая узкую специализацию, присущую каждой из этих дисциплин.

Занимаясь семиотикой, я обратился к исследованию икон. Меня интересовал язык иконописи, в частности, система перспективы – так называемая обратная перспектива. Исследование перспективы – как прямой, так и обратной – предполагает исследование того, как видели мир создатели картины, как они воспринимали изображаемое пространство и каким образом они соотносили изображающего и изображение.

Большое значение для формирования моих интересов в этой области, была встреча со Львом Федоровичем Жегиным (Шехтелем), художником, который был намного старше меня. Мы подружились со Львом Федоровичем. Наряду с занятиями живописью, в течение многих лет он писал книгу о передаче пространства в русской иконописи. Эту книгу я ему помог докончить (с моей стороны это была только редакторская работа) и издать в издательстве “Искусство” (к сожалению, книга вышла после смерти Льва Федоровича, но печататься она начала при его жизни, и он видел корректуру)[3]. Вообще в то время у меня было много друзей значительно старше меня, – обладавших совсем другими взглядами и совсем другим жизненным опытом (у некоторых из них он сформировался еще до революции!), чем представители моего поколения. Назову Юрия Михайловича Лотмана, Льва Федоровича Жегина, Романа Осиповича Якобсона, Петра Григорьевича Богатырева, Игнатия Игнатьевича Ивича (Бернштейна), Кирилла Федоровича Тарановского, Владимира Николаевича Топорова. Близкие отношения у меня сложились с Михаилом Михайловичем Бахтиным и Евгением Алексеевичем Бокаревым.

Что же касается обратной перпективы, то впоследствии, когда в мои руки попала статья о. Павла Флоренского “Обратная перспектива”, я нашел много созвучных мне мыслей[4]. Это и неудивительно: работа Флоренского не публиковалась при его жизни, и тем не менее однажды высказанная мысль живет своей жизнью и часто тем или иным образом как-то распространяется, доходит до окружающих и до других людей. Тем более, с Флоренским был знаком Л.Ф. Жегин: Флоренский в свое время читал труд Жегина (в рукописи) и его одобрил.

Итак, я стал заниматься иконами. Эти занятия привели меня к старообрядцам. Мне хотелось понять, как выглядели иконы в естественном для них освещении: ведь иконы не предназначались для электрического освещения, они освещались свечами – поэтому у них такие яркие краски (которые так восхищали Матисса); эти краски выглядят совсем иначе при свечах, они рассчитаны именно на свещное освещение, а не на яркий эффект. Вообще мне хотелось воспринимать иконы так, как они воспринимались раньше: они были частью литургического действа, их восприятие в храме было неразрывно от церковного пения. (Позднее я нашел эти мысли у Флоренского; надо полагать, и в этом случае они как-то до меня донеслись – отзвуки чужой мысли.) В старообрядческих беспоповских храмах в определенные моменты богослужения постепенно зажигаются свечи перед не освещенными ранее иконами иконостаса, и иконные лики перед нами оживают. Затем они так же постепенно тушатся. Это незабываемое зрелище: в полутьме возникает черная фигура монахини, которая поднимается по лестнице и зажигает свечу, затем спускается, переносит лестницу – и так освещает весь ряд.

Но я отвлекся. Так я попал в Воздвиженскую церковь старообрядческой общины федосеевского согласия (безбрачных беспоповцев) на Преображенском кладбище в Москве. Меня привела туда Варвара Тихоновна Зонова, жена Льва Федоровича Жегина; она родилась в Замоскворечье и происходила из зажиточной старообрядческой купеческой семьи. Преображенское в то время было окраиной Москвы: метро туда еще не доходило, стояли крепкие кондовые избы (их в свое время строили богатые купцы-старообрядцы, которые приезжали в Москву Великим постом – говеть).

Меня потрясло то, что я увидел. Казалось, я не в Москве и не в СССР. Свечи, чинная служба, люди в средневековых одеждах, печное отопление. Мужчины с длинными бородами в азямах, женщины в сарафанах и платках, заколотых особым образом. Совершенно другие лица – продолговатые, одухотворенные, с горящими глазами. Позднее мне пришлось поездить по стране, побывать в разных старообрядческих общинах, и я убедился, что наиболее архаической, наиболее консервативной была московская федосеевская община.

Внимая церковной службе, я обратил внимание на необычное произношение. Сначала я подумал, что все молящиеся – выходцы из одной местности, носители какого-то особого говора. Но затем меня осенила мысль, что это могло быть особое литургическое произношение, принятое при чтении церковных книг. Не будучи славистом (я кончал романо-германское отделение), я все же понял, что они особым образом читают букву “ять”; это наиболее яркий, но отнюдь не единственный признак этой манеры чтения[5]. К моему удивлению, оказалось, что старообрядческим произношением никто не занимался, более того – что это не только не исследованное, но практически неизвестное явление[6]. Мне показалось, что я должен описать это произношение, что через несколько лет или десятилетий оно исчезнет. Я оставил занятия общей лингвистикой и сосредоточился на этом новом для меня поприще. Так я стал славистом. Я был прав и неправ. Прошло более полувека, и я могу сказать, что в какой-то мере это произношение может быть прослежено еще и сегодня – но оно звучит гораздо менее отчетливо и проявляется лишь спорадически: думаю, что если бы я услышал его сегодня у старообрядцев, я мог бы не обратить на него внимания, и во всяком случае мне было бы гораздо труднее его описать и исследовать.

Как показало последующее исследование, в некоторых, архаичных старообрядческих общинах сохранилась манера чтения церковнославянских книг[7], которая ранее (еще в XVIII в.) была повсеместно принята в Русской церкви; таким образом, речь идет не о специфически старообрядческом явлении, но о традиции русского церковного произношения, которое сохранилась у старообрядцев. Более того: оказалось, что эта традиция восходит к ХІ-ХІІ вв., т. е. она начала формироваться на Руси сразу после принятия христианства. В целом эта манера чтения очень архаична: достаточно упомянуть, что старообрядцы сохранили произношение еров – букв ъ и ь (соответствующих твердому и мягкому знаку в современной орфографии, которые превратились в условные графические обозначения). Падение и прояснение звуков, обозначаемых буквами ъ и ь, имело место в середине ХІІ в., но, как оказалось, при чтении церковных книг, эти буквы произносятся (в виде полугласной) и по сей день. Таковы выводы, к которым я пришел в результате занятий этой темой; в дальнейшем они помогли пересмотреть или уточнить целый ряд фактов истории русского языка[8]. Занимаясь ей, мне приходилось учиться славистике: обучение не было отделено от исследования.

Отвлекаясь, сошлюсь на рассказ Джемса Биллингтона (американского историка, впоследствии директора Библиотеки Конгресса). В 1960-е гг. Биллингтон работал в Принстоне, там же был и о. Георгий Флоровский. Как-то они встретились в университетской библиотеке, о. Георгий стоял у стенда с новыми журнальными поступлениями. В его руках был свежий выпуск “Вопросов языкознания” с моей публикацией о литургическом произношении старообрядцев[9]. “Взгляните”, – сказал о. Георгий. – “В России начинается что-то новое!”[10] Этот рассказ произвел на меня большое впечатление. Воистину: “нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…” Это, может быть, самый большой комплимент, которого я когда-либо удостаивался. Другой комплимент, которым я также горжусь, я получил от парткома МГУ; о нем я скажу позже.

Еще одно отступление. Я занимался произношением, но меня интересовало не только произношение, но и его носители. Вот один только пример.

Как-то я пришел к федосеевцам к концу службы, чтобы встретиться со своим информантом (бывшей монахиней, которая обещала мне рассказать, как она изучала грамоту); дело было Великим постом. Служба (длившаяся всю ночь) окончилась, народ, только что сосредоточенный на молитве и чинопоследовании, оживился, как оживляются птицы утром; женщины начали разговаривать друг с другом, церковь из места молитвы мгновенно превратилась в место общения. Я сидел на скамье, ожидая, пока разойдутся прихожане; мимо меня проходил наставник – аскетического вида старец. Привстав, я поклонился ему; он подсел ко мне и спросил, кто я такой (члены общины хорошо знали друг друга, и пришелец был сразу заметен). Я объяснил, что я филолог-языковед: меня заинтересовало их произношение, я хочу описать его и понять его происхождение. Говоря все это, я чувствовал, насколько чуждыми и поверхностными должны были казаться мои слова моему собеседнику после многочасовой великопостной службы. Он опустил голову, углубился в молчание и затем неожиданно произнес:

– Вот ведь как любопытно получается… Я провожу время в посте и молитве, кладу на день до тысячи поклонов, Великим постом придерживаюсь сухоядения, а вы, – добавил он деликатно, – возможно, этого не делаете. Но, может быть, вы спасетесь, а я нет[11].

В его словах не было ни малейшего сомнения в правильности и необходимости избранного им пути, но путь этот, по его убеждению, никак не мог предрешать конечный результат. Меня это поразило: я увидел истинно религиозное отношение к обряду, полностью лишенное каких бы то ни было элементов магии.

Возвращаюсь к своему рассказу. Итак, я обнаружил особое книжное произношение, которое некогда было повсеместно принято в Русской церкви, но сохранилось только у старообрядцев – не у всех, но в некоторых, особенно консервативных общинах. Это произношение было принято при чтении церковных книг, но оно отразилось и в высоком стиле русского (не церковнославянского) языка – при декламации, в частности, при чтении стихов. И, как я уже говорил, оказалось, что эта манера чтения восходит к начальному периоду русской письменной традиции. Истории книжного произношения в России была посвящена моя докторская диссертация, защищенная в Московском университете в 1972 г.[12]

Работа над этой темой предполагала как экспедиционные исследования, так и занятия в библиотеках и прежде всего в рукописных книгохранилищах. Выяснилось, что старообрядцы, принадлежавшие к консервативным согласиям, которые не общались друг с другом около 300 лет, сохраняли одну и ту же традицию чтения церковных книг. Вместе с тем я должен был познакомиться с ранними грамматическими и фонетическими трактатами. Речь шла при этом не только о грамматиках церковнославянского языка, но и о русских грамматиках, поскольку в них описывалось произношение высокого стиля. В процессе этой работы я неожиданно обнаружил рукопись, исследование которой на время увело меня в сторону от занятий книжным произношением.

Мне посчастливилось найти первую грамматику русского языка на родном языке, т. е. описание языка, предназначенное для самих его носителей. Таким текстом ранее считалась грамматика Ломоносова, изданная в 1757 г.[13]; здесь же передо мной лежал текст, написанный почти на 20 лет раньше (он датирован 1738 г.). Появление грамматики на родном языке представляет собой важную веху как в истории языка, так и в истории культуры соответствующей страны. Что до русского языка, то в первой половине XVIII в. стремительно менялись его нормы и установки; 20 лет – очень большой срок для этой эпохи.

Грамматики русского языка, написанные на том или ином иностранном языке, существовали и раньше[14]. Они были предназначены для иностранцев, и их появление было вызвано практическими задачами: иностранцы, приезжавшие в Россию, были заинтересованы в изучении русского языка как языка общения с русскими. Между тем грамматика, предназначенная для носителей языка, ставила перед собой другую задачу: задачу кодификации языка, определения правильной, нормативной речи.

Иностранные грамматики русского языка я знал довольно хорошо. Поэтому я вскоре увидел, что обнаруженный мной текст (посвященный описанию русской фонетики) дословно совпадает с первой частью грамматики Михаила Грёнинга, изданной по-шведски в Стокгольме в 1750 г.[15] Естественно было предположить, что вся грамматика Грёнинга была не оригинальным сочинением, как это считалось, а переводом на шведский неизвестной русской грамматики – первой русской грамматики на родном языке (первую часть которой мне удалось обнаружить). Смог я установить и автора этой грамматики – им оказался Василий Евдокимович Адодуров, первый русский адъюнкт Академии наук и второй куратор Московского университета.

Предстояло подготовить научное издание найденного мной текста – с точной передачей орфографии, с параллельным шведским текстом, с филологическим комментарием и т. д. Это была кропотливая работа (впрочем, увлекательная), однако, самое трудное, как оказалось, было впереди. Последующее повествование, в значительной степени посвященное различным перипетиям, связанным с изданием моих трудов (неотъемлемая часть жизни филолога), может напоминать не столько автобиографию, сколько авантюрную новеллу, своего рода novela picaresca.

ІІ

Когда книга была закончена, встал вопрос о ее издании. Оказалось, что по техническим причинам – в связи со сложностью набора – напечатать ее можно только в одном месте, а именно в Первой типографии издательства “Наука” (Академии наук) на Васильевском острове в Ленинграде, в типографии, основанной в начале XVIII в.[16] В других типографиях – даже во Второй академической типографии Академии наук, находящейся в Москве, – не было необходимых шифтов, там не могли воспроизводить надстрочные знаки, выносные (вынесенные над строкой) буквы, не было славянского шрифта и т. п.[17]

Однако Первая академическая типография была ведомственным учреждением: там печатались только книги сотрудников Академии наук (как правило, сотрудников ленинградских академических учреждений). Я же работал в Университете, и мне туда доступа не было.

Я узнал, впрочем, что существовала Комиссия по истории филологических знаний при Академии наук, которую возглавлял чл.-кор. АН СССР Николай Федорович Бельчиков. Как мне стало известно, они имели право издавать авторов со стороны. Я решил к ним обратиться. Для этого я заручился рекомендательными письмами Дмитрия Сергеевича Лихачева и Михаила Павловича Алексеева. Письма не помогли. Мне так и не удалось узнать, чем занималась эта комиссия.

Между тем в это время шла подготовка к юбилею Академии наук: в 1975 г. исполнялось 250 лет со дня ее основания, и это должно было ознаменоваться публикациями по истории Академии. Моя книга имела самое непосредственное отношение к этому юбилею, т. к. грамматика, мною обнаруженная, была написана для студентов Академии наук – так называемого Академического университета. В юбилейных изданиях в принципе могли участвовать не только сотрудники академических институтов; я надеялся, что этот юбилей даст мне возможность опубликовать свою работу. Письма Лихачева и Алексеева были адресованы в РИСО (редакционно-издательский совет) АН СССР, и я отправился с ними к Ефиму Семеновичу Лихтенштейну, ученому секретарю РИСО[18]. Письма не произвели никакого впечатления, Лихтенштейн славился своим умением отказывать. Это был импозантный джентльмен, хорошо одетый, с интеллигентным лицом: тип чиновника-циника, которого едва ли интересовала история Академии наук и вообще чтобы то ни было, относящееся к научной сфере. К Лихтеншейну мне еще предстоит вернуться.

Я уже отчаялся видеть свою книгу напечатанной, как вдруг у входа в старое здании Университета (аудиторный корпус), где я работал[19] и где помещался факультет журналистики, я встретил своего знакомого Бориса Самойловича Шварцкопфа, сотрудника Института русского языка, который по совместительству преподавал на этом факультете, – добрейшего человека, увлеченного до фанатизма проблемами русской пунктуации. Высокий, тощий, с голым черепом, длинной черной бородой (оправдывающей его фамилию), c лицом ассирийского царя, он всегда был чем-то озабочен. И на этот раз у него было озабоченное лицо.

– Послушайте, вы не хотели бы издать книгу в издательстве “Наука”, – спрашивает меня Б. С. (клянусь, его подлинные слова!). – У меня объявился старый знакомый (кажется, они вместе учились. – Б. У.), который работает в РИСО Академии; его дочка поступает на журфак, он обратился ко мне за протекцией, и, в свою очередь, предложил воспользоваться его помощью и опубликовать что-нибудь в этом издательстве. У меня же, как на грех, сейчас ничего нет. Жаль было бы упустить такую возможность. (Возможность, действительно, была исключительная: издать книгу в советское время было совсем непросто, в том числе и для сотрудников академических институтов.)

Окрыленный этими волшебными словами, я сообщил Б. С., что действительно, у меня есть готовая к изданию книга и что издать ее можно только в издательстве “Наука”, причем именно в Первой академической типографии.

– Прекрасно! – просияв, говорит Шварцкопф. – Вот номер телефона, звоните немедленно, сошлитесь на меня: Семен Яковлевич Фокин.

Звоню Семену Яковлевичу, он чрезвычайно любезен (еще бы – дочка поступает!), предлагает мне на следующий день с утра приехать в РИСО в Выставочный переулок.

Приезжаю, встречаемся. Рассказываю о своей книге. Говорю ему, что, как мне представляется, эта книга по своей тематике могла бы подойти для издания к юбилею Академии.

– Действительно, – говорит С. Я. – Существует список юбилейных изданий, и он еще не закрыт. Это именно то, что надо. Никаких проблем. Сейчас я доложу Ефиму Семеновичу (Лихтенштейну), и мы вставим книгу в план. Минутное дело. Подождите меня, пожалуйста.

Сижу, жду. Действительно, вскоре появляется С. Я., несколько обескураженный.

– Совершенно непредвиденное обстоятельство, – говорит. – Я доложил обо всем Ефиму Семеновичу, он меня внимательно выслушал и спрашивает:

– Но ведь об этом, конечно, было что-то известно и раньше?

– Нет! – говорю. – Ничего не было известно!

– Как, совсем ничего?

– Решительно ничего!

– Так это что же – открытие?

– Именно так – открытие!

– В таком случае, – сказал Ефим Семенович, – эта книга не может быть издана к юбилею Академии наук: к юбилею могут быть опубликованы только апробированные сведения.

Ефим Семенович Лихтенштейн был мастером художественного отказа: он превращал бюрократический отказ в творчество. С. Я. много лет работал с Лихтенштейном и, казалось бы, должен был бы знать его характер; тем приятнее было для Е. С. огорошить его таким образом.

– Это неожиданно, – говорит Семен Яковлевич, совладав с собой. – Но мы что-нибудь придумаем. К сожалению, я перехожу на другую работу, я здесь последний день. Я передам вас в хорошие руки. Сейчас я познакомлю вас с Нонной Ивановной (имя вымышленное, подлинного ее имени не помню. – Б. У.), моей помощницей, и попрошу ее помочь.

Нонна Ивановна оказалась привлекательной дамой с густо накрашенным ртом. С. Я. объяснил ей ситуацию и попросил курировать.

– Поняла, – говорит Н. И. – В каком состоянии книга?

– Да книга-то готова…

– Хорошо, – говорит Н. И. – Я вам позвоню.

Я ушел, не питая никаких надежд: Лихтейнштейн отказал, С. Я. покидает эту работу – о чем еще говорить? Особенно, впрочем, я и не надеялся: я знал Лихенштейна и знал, как трудно было издать книгу в Советском Союзе.

Тем не менее, по прошествии некоторого времени звонит мне Нонна и говорит такие слова:

– Ваша книга вставлена в план. Она должна быть сдана в издательство в мае (действие происходит в марте или апреле).

Я ушам своим не поверил.

– Как вставлена, в какой план? В план редподготовки?

– Нет, – говорит, – в план выхода. Книга должна быть издана в первом квартале следующего года.

Это было неслыханно. Чтобы попасть в план выхода, надо было сначала войти в план редподготовки, после чего – при большом везении – книга попадала в план выхода. Это занимало годы. Оказалось, что Нонна Ивановна поступила подобно Колумбу в легенде о Колумбове яйце: взяла готовый план изданий Академии наук на следующий год – план, уже подписанный Лихтенштейном! – и, ничтоже сумняшеся, от руки вписала туда мою книгу.

– Сдавайте книгу, – говорит Нонна. – Вам надо будет получить гриф какого-нибудь академического учреждения.

– А гриф Университета не годится?

– Нет, непременно должен быть гриф академического учреждения – все равно какого, но учреждения Академии наук.

Новое препятствие! Откуда же взять гриф? Естественнее всего было бы обратиться в Институт русского языка, но им заведовал Федот Петрович Филин – одна из самых одиозных фигур в советском языкознании, бывший маррист, противник Виноградова; под его руководством приличный некогда институт превратился в Бог знает что.

Я обратился к Рубену Ивановичу Аванесову, он возглавлял Научный совет по диалектологии и истории языка Отделения литературы и языка АН СССР. Мы с Р. И. были в хороших отношениях, он принял меня доброжелательно, но объяснил, что возглавляемый им Научный совет по диалектологии, хотя и числится при Отделении литературы и языка, не располагает собственным листажом, который бы выделялся ему Академией наук для публикационной деятельности: листы выделяются Институту русского языка; чтобы напечатать мою книгу под грифом Научного совета, ее надо будет провести через Ученый совет Института; если же это будет сделано, то Научный совет урежут в листах, которые отводятся ему в Институте, – чего он, Р. И., естественно, не хотел бы.

На страницу:
1 из 3