
Полная версия
78 дверей человеческой души
КОЛЕСНИЦА · Брод
К ночи Дэнни стало совсем худо, и тогда Бесс поняла, что ехать придётся ей.
Маленький братишка задыхался. С полудня горло его затягивала та страшная плёнка, от которой в те годы уходило столько детей, и теперь каждый вздох давался ему всё труднее, с сиплым свистом, и синева уже подступала к губам. Мать сидела над ним белая как мел и держала его на руках, и в глазах её стояло то, чего Бесс не могла вынести. Помочь мог один доктор Блэр — а доктор Блэр жил за рекой, за холмами, добрых два часа гоном по прибрежной дороге. Отец с обоими старшими братьями третий день был на большой земле. В доме, кроме матери и умирающего мальчика, оставалась одна семнадцатилетняя Бесс.
— Я привезу его, — сказала она. И, не дав себе ни секунды на страх, кинулась в бурю к конюшне.
Гроза уже расходилась вовсю. Ветер гнул черёмуху у крыльца до земли, небо было чёрное, без единой звезды, и первые тяжёлые капли хлестнули её по лицу, как пригоршня гальки. В конюшне, в тёплой темноте, переступали и всхрапывали кони — и Бесс, не раздумывая, вывела обоих: смирную белую кобылу Лебёдушку и молодого вороного мерина, которого на ферме звали просто Вороной и которому ещё не вполне доверяли.
Она взяла обоих не зря. Одна Лебёдушка была надёжна, да тиха на ногу, и такой дороги в такую ночь ей было не одолеть. Один Вороной был быстр, как ветер, чьё имя носил, — да безрассуден, и пустить его одного значило бы разбиться на первом же повороте. Порознь ни тот, ни другая её бы не вывезли. Ей нужны были оба разом — и смирность, и огонь, впряжённые в одну повозку.
Она запрягла их дрожащими руками, вскочила на облучок, разобрала вожжи — и погнала прочь от тёплых жёлтых окон дома, во тьму.
И сразу, с первых же шагов, началось то, что не отпускало её потом всю дорогу. Кони тянули врозь. Белая, пугаясь грома и хлещущей темноты, всё норовила осадить, застыть, вжаться в землю — стать и не двигаться. Вороной от того же страха рвался в другую крайность: закусывал удила и порывался ринуться вслепую, безоглядно, в бешеный намёт, будто хотел ускакать от самого ужаса. Один тянул назад и вниз, другой — вперёд и в пропасть. И вся повозка, вся жизнь Дэнни, всё держалось только на туго натянутых вожжах в руках Бесс да на её воле, что обязана была не дать ни той замереть, ни этому понести.
И страшнее всего было то, что кони эти были не только под нею. Они были и в ней самой.
Потому что и в её собственной груди сидели те же двое. Одна Бесс, помертвев от ужаса, кричала: стой, вернись, это безумие, ты убьёшься и не поможешь никому, останься. Другая, обезумев от того же ужаса, вопила: гони, гони, хлещи что есть силы, ломись напролом, будь что будет. И обе были — страх, только вывернутый в две разные стороны. А посередине, натянув невидимые вожжи, стояла третья Бесс — та, что не поддавалась ни одной, ни другой, а держала обеих и вела дорогу прямо между ними.
Так, держа эту прямую, дрожащую, ежеминутно рвущуюся линию, она гнала сквозь грозу — мимо гнущихся лесов, по размытой дороге, вдоль ревущего внизу моря, — пока не вылетела к Мельничному ручью.
И сердце у неё упало.
Ручья не было. Был поток. Гроза вздула его так, что дощатого мостика уже не виднелось — его снесло или скрыло под чёрной, ревущей, бешено несущейся водой. Оставался брод — там, где летом курица переходила посуху, а сейчас катился, взблёскивая в темноте, целый бурный речной вал. И надо было идти через него. Другой дороги к доктору не было.
Тут-то оба коня и рванули в последнюю, страшную свою противоположность. Белая, завидев воду, вся осела назад, уперлась, задрожала, отказалась наотрез — ни шагу, стой, гибель. А Вороной, напротив, вскинулся на дыбы и рванулся в поток очертя голову, слепо, готовый ринуться в стремнину хоть боком, хоть кувырком. Повозку развернуло, накренило, вода была уже у колёс, — и Бесс на один жуткий миг почувствовала, что теряет их, что оба вот-вот вырвутся, каждый в свою сторону, и разнесут в щепы и повозку, и её, и всё.
И тогда, обезумев, она схватила кнут.
Она вскинула его над Вороным — сломить, подхлестнуть, заставить силой, — и обожгла им чёрную дрожащую спину. И в тот же миг поняла, какую совершила ошибку. Вороной от удара взвился ещё бешеней, шарахнулся вбок, чуть не опрокинув всё в стремнину; белая с испугу вовсе присела. Кнут не сломил их страха — он его удвоил. Так она едва не погубила всё — там, у самой воды.
И Бесс отшвырнула кнут в темноту.
Она бросила и вожжи — вернее, они уже ничего не решали, скользкие, бесполезные в этом реве. Осталась она одна, и её голос, и её воля. Она выпрямилась на облучке, вымокшая до нитки, и заговорила с конями — не крича, а тем низким, твёрдым, идущим из самой глубины голосом, какого сама в себе не знала. Она назвала обоих по имени. Она не глушила ни белого страха, ни чёрного огня — она взяла оба и натянула, как две струны, до предела, до звона, и повела их вместе.
Огонь Вороного она пустила вперёд — тот самый порыв в воду, но теперь направленный, её волей нацеленный точно на дальний берег. А осторожность Лебёдушки пустила понизу — пусть та, дрожа, но нащупывает копытом дно, ищет опору в невидимой круговерти. Дикое дало ход. Смирное дало верность шага. И то, чего не мог в одиночку ни один из них, они сделали вместе, впряжённые в одну волю: пошли в чёрную ревущую воду. Вал ударил в колёса, хлынул в повозку, потянул вбок — Бесс держала прямую, держала обоих, держала себя, — и шаг за шагом, дюйм за дюймом упряжка вытянула на тот берег и, содрогнувшись, выволокла повозку из потока на твёрдую землю.
И в этот самый миг тучи над нею разодрались надвое.
Ветер разметал их, и в чёрном разрыве вдруг вспыхнули звёзды — целый ясный, дрожащий, торжественный полог звёзд над её головой, над мокрой повозкой, над двумя храпящими, спасёнными, дымящимися конями. Гроза уходила. Бесс сидела на облучке, вся дрожа мелкой дрожью, и не могла ни пошевелиться, ни заплакать. Она победила — но не так, как думала победить, когда хваталась за кнут. И за эту ночь узнала то, чего не забыла потом никогда: что мастерство — это не удар, а хватка, которую нельзя разжать ни на миг.
К доктору Блэру она домчала под чистыми звёздами и подняла его с постели, и он погнал следом за нею через уже спадавший брод. Дэнни в ту ночь был на волоске — но дожил до утра, и до другого, и вырос потом рослым парнем, и сам не помнил, как однажды сестра провезла его жизнь через ревущую воду.
А Бесс помнила. Всю жизнь, чуть доходило до трудного, она вспоминала тот брод — и то, как отшвырнула кнут, и как держала под звёздами белое и чёрное в одной паре рук, не отпуская ни на волос.
СИЛА · Зверь
Пса, которого вся округа звала Дьяволом, порешили наконец пристрелить в понедельник поутру.
И, если по правде, никто не мог их за это винить. Пёс был громаден — не пёс, а зверь, ростом с телёнка, чёрный, косматый, с жёлтыми глазами и пастью, полной клыков, о которых уже ходили страшные рассказы. Хозяин его, угрюмый пьяница с дальнего хутора, держал его смолоду на короткой цепи, бил чем ни попадя и морил голодом — да и помер прошлой зимой, свалившись под забором в стужу. С той поры зверь одичал вконец. Он рвался с цепи на всякого, кто подходил, хрипел и щёлкал зубами, а раз, сорвавшись, порвал ногу мальчишке, забредшему на пустой двор. И тогда мужчины сказали: довольно. Собаку эту не переучишь и не приручишь — в ней сидит сам дьявол, и добра от неё не будет, покуда она жива. В понедельник её решили извести — по-хорошему, из ружья, чтоб не мучилась и чтоб округа спала спокойно.
И вот тут-то Мэри и попросила отдать ей неделю.
Мэри была тихая. Тихая, неприметная, из тех девушек, на которых не оборачиваются: ни красы особой, ни бойкости, ни того, что зовут характером. Она жила при старой тётке, ходила за чужими курами да больными, говорила мало и краснела, когда на неё смотрели. Никому и в голову не пришло бы назвать Мэри сильной. И когда она, зардевшись, но твёрдо, попросила неделю, прежде чем стрелять, мужчины сперва решили, что ослышались.
— Дитя, — сказал ей кузнец, не злой, а испуганный за неё человек, — да он тебе горло перегрызёт, не успеешь и охнуть. Это не собака. Это смерть на цепи. Иди-ка домой.
Страх их не был глуп. Зверь и вправду мог убить. Но Мэри только сказала, всё так же тихо: «Неделю», — и пошла на пустой хутор.
В первый день она даже не подошла близко. Она села на траву поодаль, как раз на грани того круга, до которого доставала цепь, — сама смерть могла бы её достать, сделай она полшага, — и просто сидела. Пёс кинулся на неё сразу: захрипел, вздыбил чёрную шерсть, забился, натягивая цепь так, что та звенела, брызгал пеной и щёлкал страшными челюстями в воздухе, суля ей растерзание. А Мэри не двинулась. Она не вскрикнула, не отшатнулась, не побледнела даже. Она сидела ровно и спокойно, сложив руки на коленях, и глядела на него без страха и без вызова — просто глядела, как глядят на грозу за окном. И — вот что было всего диковинней — принялась, сидя, плести из клевера венок, будто и не было в двух шагах беснующегося зверя.
Она просидела так до вечера. Зверь надрывался, пока хватало сил, а после умолк, охрип, залёг и стал следить за ней жёлтыми глазами, ничего не понимая. Ушла она, ни разу не сделав к нему ни одного повелевающего, ни одного пугающего движения.
Назавтра она пришла опять. И села чуть ближе. И принесла в переднике мяса — доброго, не объедков, — и, не подходя, откатила кусок к самой его морде, и опять села плести свой клевер. Пёс сперва не притронулся: рычал на мясо, как на ловушку, потому что за всю его жизнь всякая протянутая рука несла ему только боль, и он твёрдо знал, что доброты на свете не бывает. Но к сумеркам голод пересилил, и он, косясь на неё, сожрал кусок. Мэри и бровью не повела.
Так и пошло. День за днём — а Мэри будто и вовсе не было конца её терпению; она приходила и приходила, ровно, без спешки, словно впереди у неё была не неделя и не месяц, а вся вечность. Она подсаживалась всё ближе. Она говорила с ним — тихо, ни о чём, тем небыстрым, тёплым голосом, каким говорят с младенцем или с самой собою. Она никогда его не понуждала, никогда не приказывала, никогда — ни разу — не подняла на него руки. И зверь, привыкший, что руки бьют, а голоса кричат, мало-помалу переставал понимать эту женщину, которая только сидела рядом, кормила его и плела свой клевер.
А раз, на четвёртый или пятый день, он вдруг рванулся к ней — и всерьёз, в упор, всей своей чёрной тяжестью, с оскаленной пастью, — и захлебнулся на самом конце цепи в какой-то ладони от её лица. Всякий бы отпрянул. Мэри не шелохнулась. Она осталась сидеть — так близко, что чуяла на щеке его горячее хриплое дыхание, — и не отвела глаз, и не показала страха, потому что страха в ней и не было; было одно спокойное, глубокое, ничем не сдвигаемое упорство, твёрдое, как камень под мягким мхом. И зверь, встретив вместо ужаса эту недвижную кротость, вдруг сам смешался — заворчал, попятился и лёг.
Тогда-то, кажется, что-то в нём и надломилось — не сила его, а страх.
Потому что на другой день Мэри увидела то, чего прежде за яростью было не разглядеть. Она подняла руку — просто поправить волосы, — и громадный зверь, гроза всей округи, вздрогнул и весь сжался, вжал голову, ожидая удара. И тут она поняла про него всё: не дьявол в нём сидел, а один только застарелый, зашедшийся страх — и вся его ярость была криком существа, которому всю жизнь было больно и страшно. И Мэри, вместо того чтобы ударить, медленно-медленно опустила руку — раскрытую, пустую, ласковую ладонь — и положила её зверю на голову.
Он не укусил.
Он застыл под её ладонью, дрожа всем своим огромным телом, — а потом со стоном, почти человечьим, ткнулся тяжёлой мордой ей в колени, будто с плеч его свалилась вся тяжесть его страшной жизни. И Мэри сидела на траве, гладя чёрную косматую голову, и тихонько плакала, и смеялась, и говорила ему, что теперь он больше не Дьявол. Дьявола нет. Есть Лев — вот кто он теперь, большой добрый Лев, — и никто его больше не тронет.
В понедельник, когда мужчины пришли с ружьём, они остановились у хутора как вкопанные. Посреди двора на солнышке сидела тихая Мэри, а рядом лежал, положив ей на колени страшную свою голову, тот самый зверь, и жёлтые глаза его были кротки, как у телёнка. А на косматой чёрной шее его висел венок из клевера — тот самый, что Мэри плела всю неделю и наконец надела на того, кому плела. Она отстегнула цепь — при них, ничего не боясь, — и раскрыла пальцами ту самую пасть, о которой шептались с ужасом, и пасть эта была теперь безобидна, как у ягнёнка. Ружьё так и не понадобилось.
Кузнец — большой, сильный человек, каждый мускул которого был вдесятеро крепче всего, что было в тщедушной Мэри, — стоял, комкая в руках шапку, и не знал, куда девать глаза. Он-то думал, что сила — это его руки, его ружьё, его правота. А оказалось, что самым сильным во всей округе была вот эта тихая девушка, у которой не было ни силы, ни оружия — ничего, кроме бесстрашия и терпения, что не иссякает, и любви, которая не боится зверя, потому что видит под зверем рану.
ОТШЕЛЬНИК · Маяк
Маяк стоял на самом дальнем мысу, там, где земля, устав тянуться в море, обрывалась голой скалой над чёрной водой, — и не было во всей округе места глуше и одиноче. Оттого-то Хелен его и выбрала.
Год назад она потеряла всё, что можно потерять, — и не буду называть здесь, что именно, потому что горе было её, а чужое горе не пересказывают вслух; довольно сказать, что чёрная осенняя вода у здешних скал забрала однажды в бурю того, кого она любила больше жизни, — забрала оттого, что не было в ту ночь на мысу огня, который указал бы ему путь: старый смотритель к той осени вовсе ослеп, и маяк уже которую неделю стоял тёмным, а нового человека всё не находили. После этого мир сделался ей невыносим. Не сама потеря даже — а люди при ней. Их жалостливые лица, их приглушённые голоса, их «бедная Хелен», их суета, чай, соболезнования, добрые советы жить дальше. Она чувствовала, что ещё немного этого тёплого, доброго, невыносимого людского участия — и она закричит. И, когда старый смотритель маяка умер и место освободилось, она сделала то, чего от неё никто не ждал: попросила этот пост себе. Женщине его отдали неохотно, но отдали — охотников на такое затворничество не находилось.
И Хелен ушла на мыс. Ушла, если по правде, не искать чего-то, а спрятаться. Убежать. Задёрнуть за собою темноту и остаться одной, чтобы никто больше не заглядывал ей в лицо.
Первые месяцы она и жила так — как беглец, а не как отшельник. Она исполняла свою работу исправно, потому что была честной: с сумерек зажигала большой фонарь наверху башни, чистила стекло, подрезала фитиль, следила, чтобы огонь горел ровно всю ночь напролёт. Но делала она это без души, механически, как заводят часы. С деревней на дальнем берегу она не знала знаться. Писем не читала. Лодочника, что раз в две недели привозил ей припасы, отпускала, едва перемолвившись словом. Она куталась в серый плащ от вечной стужи, что стояла на этом голом камне, и была холодна и сера, как он. Она хотела одного — чтобы её оставили угасать в темноте, тихо, никому не видной.
Но темнота на мысу была не такая, как темнота среди людей.
Среди людей темноты, по правде, и не бывает — там вечно горит какой-нибудь огонёк, звучит чей-то голос, толчётся чужая жизнь, и за всем этим шумом никогда не слышно себя. А здесь, на краю света, темнота была огромная, настоящая, полная. Долгими зимними ночами Хелен сидела одна у подножия своей башни, над которой ровно горел её огонь, и вокруг не было ничего — только чёрное море внизу, чёрное небо вверху да редкие ясные звёзды, такие близкие и такие безучастные, каких в деревне отродясь не разглядеть. И в этой огромной тишине, где не от кого было прятаться, ей мало-помалу пришлось остаться наедине с единственным человеком, от которого она бежала на самом деле, — с собою.
Никто её этому не учил. Некому было. Просто ночь за ночью, месяц за месяцем одиночество делало свою медленную, тихую работу, которую не сделал бы ни один утешитель. Оно не толкало её «жить дальше», не совало ей чашку чаю, не отводило глаз. Оно только держало её лицом к лицу с её же горем, ровно и терпеливо, как держат больного, — покуда она не перестала наконец бежать и не начала смотреть. И глядя — впервые не сквозь чужую жалость, а своими глазами, одна, в темноте, — она стала понемногу различать в самой этой темноте что-то, чего не видела раньше. Не утешение. Не забвение. А какой-то тихий, глубокий, свой собственный свет, что теплился где-то на самом дне её и не гас, — тот свет, что нельзя ни у кого занять и который зажигается только в темноте, потому что при свете дня его и не заметишь.
Так беглянка на дальнем мысу стала мало-помалу — не сразу, о нет, а за долгую-долгую зиму — отшельницей. А это, оказывается, совсем не одно и то же.
А осенью море вернулось.
Буря налетела с моря к полуночи — злая осенняя буря, родная сестра той, что год назад забрала у Хелен всё. Ветер выл вокруг башни, море вставало на дыбы и било в скалы так, что дрожал камень. И где-то там, в кипящей чёрной мгле, Хелен разглядела огонёк — маленький, беспомощный, пляшущий: рыбачью лодку, застигнутую бурей далеко от дома, что билась среди волн и не знала, куда грести, потому что все берега слились в одну ревущую тьму. Ещё немного — и её понесёт на скалы, на те самые скалы под мысом, у которых год назад…
И вся Хелен поднялась разом.
Она кинулась наверх, к фонарю. Буря рвалась в башню, задувала в щели, металась вокруг пламени, силясь его погасить, — а Хелен, заслоняя огонь собою, подрезала фитиль, чистила застилаемое солёными брызгами стекло, поддерживала, раздувала, берегла свет всеми силами, всем телом, всей душой, чтобы он не дрогнул, не сбился, горел ровно и сильно и слал свой длинный луч через чёрную воду — туда, к пляшущему огоньку, к чужим, незнакомым, неведомым ей людям, которым сейчас во всём мире не было иной надежды, кроме её одинокого огня на голом мысу. И раз, когда мокрое стекло подёрнулось солёной изморозью брызг, свет в нём преломился и на миг вспыхнул шестилучевой звездой — и снова вытянулся в ровный длинный луч.
И в этот час, держа под бурей свет, которого не было в ту ночь у её любимого, Хелен вдруг узнала то, ради чего, оказывается, и привела её сюда судьба: что она бежала на этот край земли не для того, чтобы спрятаться от людей, а для того, чтобы светить — тем, кого никогда не увидит и не узнает по имени. Её одиночество оказалось не отворотом от мира. Это был самый глубокий поворот к нему.
Она держала свет всю ночь. И к утру, когда буря выдохлась и небо на востоке засерело, маленькая лодка обогнула наконец гибельные скалы — по её лучу, как по нити, — и ушла в спасительную тень залива. Кто в ней был, откуда, куда — Хелен так и не узнала. Да это было и не нужно.
Она осталась на маяке. Не вернулась к людям, не «зажила дальше», как ей когда-то советовали, — так и осталась одна на своём мысу, серая, тихая, наедине с морем и звёздами. Со стороны всё было по-прежнему: одинокая женщина у одинокого огня на краю света. Но теперь это было совсем другое одиночество — не бегство, а свет. И, поднимая каждый вечер свой фонарь над спящим тёмным морем, она больше не была ни несчастна, ни одинока по-настоящему — потому что нет одиночества у того, чей свет виден за много миль всем, кто во тьме.
КОЛЕСО ФОРТУНЫ · Мельница
На реке ниже деревни стояла старая мельница, а при ней ходило большое черпальное колесо — то, что подымало воду в верхний лоток, — и колесо это не останавливалось ни днём ни ночью, ни зимой ни летом: сколько кто себя помнил, оно всё вертелось и вертелось под напором реки. Ковши его подымались из реки полными, доверху, тяжёлые от блещущей воды; на самом верху, дойдя до вершины, опрокидывались, роняли всё до капли и шли вниз пустыми, чтобы у самого низа снова черпнуть и снова подняться. И так без конца. Ни один ковш не оставался наверху. Ни один не оставался внизу. Верхний становился нижним, нижний — верхним, и вся эта неустанная круговерть держалась на одной невидимой оси в самой сердцевине колеса — на ступице, которая одна во всём этом верчении не двигалась вовсе.
Илай Ройл вырос на этой реке в бедности такой, что и вспоминать совестно. А умер богачом — но об этом после. Сперва про то, как он поднялся.
Поднялся он быстро и высоко. Началось с малого везения: прикупил по дешёвке клочок земли, а земля возьми да и окажись золотой; год выдался урожайный, и другой, и третий; цена на зерно поползла вверх как раз тогда, когда у Илая его было вдоволь; сосед разорился и продал за бесценок именно то поле, что докладывало Илаю до полного богатства. Одно к одному, ковш за ковшом — и вот уже бедный мальчишка с реки стал первым человеком в долине: своя мельница, свои поля, большой дом на холме, почёт, поклоны, лучшая скамья в церкви.
И, как всякий, кого подняло высоко, Илай уверился, что поднялся сам. Что всё это — его ум, его труд, его хватка. Он не был злым человеком, нет; он подавал нищим и жертвовал на приход. Но в глубине души он глядел на тех, кто внизу, чуть-чуть свысока — с той необидной, привычной жалостью удачливых, которая хуже всякого презрения: он тихо полагал, что бедны они по своей вине, а он богат по своей заслуге, и что вершина, на которую он взошёл, оттого принадлежит ему по праву и пребудет за ним вовеки. Так думает всякий полный ковш на самом верху колеса — за миг до того, как опрокинуться.
А колесо повернулось.
Не было ни бури, ни пожара, ни злодея — ничего, на что можно было бы указать пальцем. Просто удача, что несла его вверх, так же незаметно и безлично понесла вниз. Пошли худые годы — не по его вине, как и добрые были не по его заслуге. Зерно упало в цене. Банк, которому он доверил своё, тихо лопнул в далёком городе, и деньги Илая исчезли, будто их и не было. Хворь выкосила скот. Один заём потянул за собою другой. И так же ковш за ковшом, только теперь пустеющими, Илай поехал вниз — с той же неумолимостью, с какой прежде подымался. В несколько лет он потерял всё: поля, дом на холме, мельницу, почёт, лучшую скамью. Колесо сделало полный оборот и опустило его туда же, откуда взяло, — на дно, к реке, к бедности.
И вот тут-то, на дне, и открылось, из какого теста он сделан. А сделан он был поначалу из теста горького.
Потому что упавший цепляется за вершину так же слепо, как вознесённый в неё верит. Илай не мог принять своего низа. Он твердил про несправедливость. Он вспоминал, кем был, и не мог снести того, кем стал. Дно казалось ему не поворотом, а приговором, карой, виною — и он носил это дно в себе, как носил прежде свою гордость, и оно жгло его вдвое злее. Ибо отчаяние на дне — родной брат гордыни на вершине: и то и другое от одной и той же слепой веры, будто твоё место на колесе — это ты сам.
Под старость нужда привела его наниматься работником — и, по горькой шутке того самого колеса, нанялся он на свою же бывшую мельницу, что принадлежала теперь другому: человеку, который был беден, когда Илай был богат, и которого удача подняла ровно тогда, когда Илая опустила, — на том же самом обороте, той же самой рекой. И Илай, что владел когда-то этой мельницей, стал теперь ходить за её колесом за поденную плату.
И вот, изо дня в день, с самого низа, он стал глядеть на колесо, которого прежде, владея им, не удостаивал и взглядом.
Он глядел, как ковши подымаются полными и опрокидываются на вершине, роняя всё, и уходят вниз пустыми, и у самого дна снова черпают, и снова подымаются. Он глядел на это день за днём, месяц за месяцем, — и однажды, сам не заметив когда, вдруг увидел в старом колесе всю свою жизнь. Он был тот полный ковш, что вознёсся на самый верх и вообразил, будто вершина его собственная и навсегда. Он был тот пустой ковш, что рухнул вниз и счёл своё падение виной и несправедливостью. А это было ни то ни другое. Это было просто колесо. Оно не подымало по заслугам и не роняло в наказание — оно вертелось, и всё, и та же вода, что вздымала одного, роняла другого, безлично, безостановочно, извечно. Верх и низ были не два разных места, а одно и то же колесо.
И, поняв это, Илай перевёл наконец взгляд с ободьев на середину — на ступицу.
Там, в самой сердцевине бешеного верчения, была точка, что не подымалась и не падала. Ось. Пока весь обод летел то вверх, то вниз, ступица стояла — тихая, неподвижная, ровная. Всё колесо вертелось только благодаря ей и вокруг неё, а сама она не двигалась вовсе. И Илай понял — не умом, а чем-то, что глубже ума, — что и в человеке есть такая ступица. Что-то, что не есть ни его богатство, ни его нужда, ни вершина, ни дно; что-то, что стоит тихо и ровно, покуда вся судьба его летит то вверх, то вниз. Всю жизнь он прожил на ободе — то ликуя на взлёте, то отчаиваясь в падении, — и ни разу не подумал перебраться к оси. А ведь только там, в неподвижной середине, и можно было устоять, не разбившись о собственную удачу.






