78 дверей человеческой души
78 дверей человеческой души

Полная версия

78 дверей человеческой души

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Потому что сад этот родил так, будто и не знал, что где-то на свете бывает скупость. Яблони гнулись до земли задолго до того, как яблокам полагалось налиться. Горох лез через изгородь на волю, стручки лопались от избытка. Мальвы вымахивали выше человека и стояли над тропинкой пёстрой торжественной стражей. Между грядок бежал говорливый ручеёк — тот самый, что ниже разливался в мельничную запруду, — и от него всё зеленело вдвое против обычного. За садом лежало поле, и хлеб на нём к макушке лета делался таким золотым и тяжёлым, что кланялся весь разом, когда по нему проходил ветер, — точно кадил самому солнцу. Гудели пчёлы над лавандой. Над крышей ворковали голуби. Пахло мёдом, тёплой землёй, скошенной травой и розами — розами прежде всего, потому что роз у матушки Ханны было столько, что она их и считать перестала.

И не всё в её саду росло на потребу: добрая половина цвела просто так, ради одной красоты. Срезая поутру розу, матушка Ханна всякий раз медлила, зарывалась в неё лицом и вдыхала долго, с откровенным, почти греховным удовольствием, — будто красота и была той наградой, ради которой всё затевалось.

И всё это она раздавала.

Такая уж она была. Под её рукой родило всё, к чему рука прикасалась, — и всё это тут же шло дальше, из рук в руки. Хворый телёнок, которого всякий другой пустил бы под нож, у неё вставал на ноги и делался первым в стаде. Чахлый черенок, воткнутый в её землю, к осени кустился. Ребятишки со всей округи бегали к ней, как пчёлы на липу, и уходили с полными подолами — то яблок, то тёплых лепёшек, то ласкового слова, которого дома недоставало. Она была не худая и не молодая, матушка Ханна, — вся тёплая, полная, с руками, что пахли хлебом и геранью, и с сердцем, которого, сколько ни отрезай, меньше не делалось. Про неё говорили, что у неё в переднике не убывает, и это была почти правда.

А раз, давным-давно, на пороге её кухни в морозную ночь оставили корзину. В корзине — младенца, мальчика, тощего и синего от холода. Матушка Ханна взяла его так же просто, как брала озябший черенок: сунула за пазуху, отогрела, выходила. Назвала Финном. И он прижился у неё, как приживалось у неё всё, — вырос под её рукой крепким, ясным, смешливым, и был он ей роднее иных родных.

Вот его-то она и любила больше всего на свете.

Была у матушки Ханны, надо сказать, одна давняя рана, о которой она не рассказывала. В юности она вырастила розу невиданной красоты — белую, с золотой сердцевиной, единственную такую. И до того затряслась над ней, до того испугалась за неё, что выкопала и внесла в дом: тут-де ни ветер не сломит, ни град не побьёт, ни чужая рука не сорвёт. Спрятала своё сокровище от всего света. И роза в тепле, в безопасности, вдали от дождя и пчёл — зачахла. Побледнела, вытянулась, уронила бутоны нераскрытыми и тихо умерла у неё на руках, под крышей, куда она затащила её из любви. С тех пор руки матушки Ханны знали то, чего голова, может, и не сумела бы выговорить, — что беречь и любить не всегда одно и то же.

И вот пришло лето, когда Финн вырос.

Она увидела это раньше, чем он сказал. Увидела, как он всё чаще застывает у калитки и смотрит вниз, туда, где переулок сбегает с холма и ныряет за поворот, в тот большой неведомый мир, о котором мальчишки грезят с колыбели. Увидела, как ему стало тесно в её щедром, полном, тёплом саду — так тесно, как бывает тесно спелому стручку. И сердце у неё сжалось.

О, как ей хотелось его удержать! Всё материнское, всё тёплое и цепкое в ней поднялось разом и закричало: запри ворота. Скажи, что дороги нынче опасны. Скажи, что без него ты не управишься с полем. Найди ему невесту тут же, за ближней изгородью. Оставь его при себе, укрой, убереги — как ту розу.

Как ту розу.

Финн ушёл на рассвете, в самую пору жатвы, когда хлеб на поле стоял золотой и тяжёлый и уже пора было пускать в него серп, — потому что перезрелое зерно, если его не сжать и не рассыпать по новой земле, осыпается зря и пропадает попусту. Матушка Ханна поднялась затемно. Она не стала цепляться, не заплакала при нём, не сказала ни единого из тех цепких, удерживающих слов, что всю ночь тёрлись у неё на языке.

Вместо этого она собрала ему в дорогу.

Она делала то, что умели её руки, — давала. Наложила полный узел: свежий каравай, круг сыра, яблок из своего немыслимого сада, мёду в глиняном горшочке. А сверху, помедлив лишь мгновение, положила розу — алую, тугую, только что срезанную, всю в росе и в жизни. Не спрятанную. Срезанную на волю.

Потом она отворила садовые ворота — те самые, что всю жизнь стояли у неё открытыми настежь для всякого, кто поднимался с холма, и которые ей так хотелось нынче впервые запереть, — отворила их широко и придержала рукой.

— Ну, ступай, — сказала она. И всё. Голос у неё был ровный, только глаза блестели.

Финн обнял её — крепко, так что у неё захрустело в спине, — и она вдохнула напоследок его запах, мальчишеский, солнечный, свой. А потом он подхватил узел, засмеялся — тем лёгким, ничем не омрачённым смехом, каким смеётся всякий, кто молод и впервые уходит из дому, — и пошёл вниз по переулку. Она стояла у отворённых ворот и смотрела, как он делается всё меньше, — вот он у поворота, вот махнул рукой, вот нырнул за холм и пропал.

И тогда матушка Ханна отёрла глаза уголком передника — быстро, сердито, чтоб никто не видал, хоть и видеть было некому, — повернулась и пошла обратно в сад. Потому что жатва ждала, и поле стояло спелое, и надо было пускать серп, и рассыпать зерно, и снова сеять, и снова растить то, что вырастет и опять уйдёт за ворота. Такая уж была её доля — и она не знала на свете доли счастливее.

По дороге к дому она наступила на что-то в траве под старой яблоней. Нагнулась. Это было упавшее с ветки перезрелое яблоко — то ли ветром сбило, то ли само налилось до того, что не удержалось. Оно лежало в сырой траве, помятое, отдавшее земле свою сладость. А из тёмного бока его, из бурой мякоти, уже тянулся вверх крохотный бледный росток — тонкий, упрямый, живой.

Матушка Ханна долго смотрела на него. Потом улыбнулась сквозь ещё не высохшие слёзы, оставила яблоко расти, где упало, и пошла ставить чайник.

ИМПЕРАТОР · Стена

Долину эту называли Марровой, и правильно называли, потому что не было в ней ни камня, ни борозды, которых не положил бы старый Эндрю Марр.

Это он, полвека назад, пришёл на голый мыс, где только ветер да гранит, и заставил его родить. Это он сложил из серого камня дом — приземистый, на четыре крепких угла, такой, что и буря его не брала. Это он разбил склон на ровные квадраты полей, обвёл каждый межевой стеной, отвёл ручей в прямое русло и выучил своевольную землю ходить по струнке. А главное — это он поставил вдоль берега великую стену, дамбу против моря: сколько ни бесилось оно осенними ночами, сколько ни кидалось на мыс, стена стояла, и за нею стояла долина.

И сам Эндрю Марр был как та стена. Прямой, серый, тяжёлый, несгибаемый. В доме его всё ходило по часам и по правилу: когда вставать, когда молиться, когда сеять, когда молчать. Слово его было закон, и никто в Марровой долине закона этого не преступал — ни человек, ни скотина, ни, кажется, само время года. Люди его уважали. Люди его немного боялись. За глаза его звали Хозяином, и в этом слове было больше почтения, чем любви.

Любить его давно уже было некому. Жену он схоронил молодым и с тех пор не смягчился, а затвердел. А сын… про сына в долине не говорили. Сын у Хозяина был один, Джон, — весёлый, мягкий, шумный мальчишка, весь в покойную мать, — и он вырос под отцовским правилом, как растёт деревце у самой стены: всё тянется на волю, к свету, за ограду. Отец гнул его под свой порядок, как гнул землю. А Джон возьми да и не согнись. Он ушёл однажды — сам затворил за собою калитку и спустился дорогой в мир, и больше в Марровой долине его не видали. Отец не окликнул, не удержал, не отворил ворот — только затвердел ещё на камень. Он умел строить стены и не умел строить лишь одного: моста.

Так и жил бы старый Марр до конца в своём каменном, квадратном, безупречном мире, если бы прошлой осенью на дорогу к его дому не свернула повозка, а с повозки не сняли маленький узел — девочку лет шести, тихую, испуганную, с глазами покойной жены и с улыбкой покойного Джона. Флора. Внучка. Джон умер где-то далеко, за морем, и, умирая, отослал дочь единственной родне — той самой стене, от которой сам когда-то бежал.

Хозяин принял её так же, как принимал всё: как долг. Он выделил ей комнату, назначил час завтрака и час сна, положил правило и стал править ею, как правил всем, — прямо, сухо, справедливо и холодно. Он не знал другого способа. Он путал порядок с любовью, как путают их все, кто слишком долго строил стены. А Флора была не камень. Флора была тёплое, живое, непослушное, смешливое — из тех, что оставляют дверцы нараспашку, таскают в дом котят, поют не вовремя и плачут, когда их бранят. И серый дом на четыре угла, где полвека не смеялись, никак не мог взять в толк, что с нею делать.

А потом пришла та ночь.

Она шла с моря — та осенняя буря равноденствия, какая случается раз в поколение. Небо почернело ещё засветло. К ночи ветер выл в трубе, как живой, и море поднялось так, как не поднималось на памяти старейших. Волны шли на мыс стеной, чёрные, с седыми космами, и били в дамбу — раз, и другой, и третий — так, что вздрагивала земля.

И дамба держала.

Вся долина в ту ночь спаслась за стеной Хозяина. Те, кто над его твёрдостью посмеивался, кто строил свои домишки как придётся и жил как живётся, — все они в ту ночь бежали под защиту его камня, его высоких оград, его набитых доверху амбаров, его порядка. Его железная предусмотрительность, над которой было так легко подшучивать в тихие годы, в эту ночь стояла между живыми и морем. Стена, что казалась холодной прихотью сурового старика, оказалась тем, что укрывало всех.

Хозяин стоял у окна, прямой и спокойный, и смотрел, как его стена держит море, и в груди у него была та суровая, законная гордость строителя, которому не стыдно за свою работу.

А потом кто-то крикнул, что нет Флоры.

Её котёнок — тот самый, которого ей не велено было пускать в дом, — с вечера удрал за ограду, к морю, и девочка, углядев в этом свою вину, тихонько выскользнула в бурю его искать. За стену. Туда, где ходило чёрное море.

И старый Марр сделал то, чего не делал за всю свою жизнь ни разу: он нарушил собственное правило.

Он сам, своими руками, отпер тяжёлую штормовую калитку в дамбе — узкую дверь в толще стены, которую по всякому здравому смыслу и по его же нерушимому закону в такую ночь надлежало держать на запоре наглухо, потому что за ней была смерть. Он отворил свою стену — дело всей жизни — и шагнул за неё, в самую ярость, туда, где не было уже ни порядка, ни правила, ни власти, а только ветер, вода и одна маленькая живая душа, которую надо было вынести.

Он нашёл её у самого края, промокшую, окоченевшую, с котёнком за пазухой. Он подхватил её на руки — старые, тяжёлые, оказавшиеся вдруг такими сильными и такими бережными, — и понёс сквозь бурю обратно, за стену, домой. И, прижимая к себе это дрожащее тёплое тельце, он узнал наконец то, чего не понимал полвека: что всё, ради чего он клал камень на камень, было вот этим тёплым и беззащитным, что он нёс сейчас за пазухой; а стена, за которой не осталось живого тепла, — не крепость, а склеп.

Он опоздал понять это для сына. Но не для дочери сына.

Наутро буря улеглась. Дамба выстояла — вся долина была спасена. А в сером доме на четыре угла случилась вещь неслыханная: Хозяин не сказал ни слова про правило, когда мокрый котёнок обсыхал у самого очага, на почётном месте, на тёплом камне, где полагалось бы греться одному лишь Хозяину. Старый Марр сидел в своём тяжёлом каменном кресле — в том, на спинке которого он сам когда-то вырубил крутолобого барана, — и смотрел, как спит на коврике спасённая внучка, и лицо у него было всё такое же суровое и серое, — только глаза уже не были камнем.

А по весне в старой межевой стене, в трещине меж двух гранитных глыб, где отродясь ничего не росло, вдруг пробилась тонкая зелёная былинка — рябиновый росток, невесть как занесённый ветром в камень. Раньше Хозяин выдрал бы его тотчас: непорядок, трещина, изъян в стене. Но старый Марр только поглядел на упрямый росток — на живую зелень, что отыскала лазейку в самое сердце его гранита, в единственную трещину, которой он не сумел заделать за полвека, — и не тронул. Оставил расти.

ИЕРОФАНТ · Колокол

Мне было двенадцать в то лето, когда старый Ангус впервые доверил мне колокольную верёвку, — и я до сих пор помню то утро яснее многих, что были после.

Церковь наша стояла на самой макушке холма, старая, серая, приземистая, и к дверям её вели воротца меж двух древних тисов — таких древних, что, говорили, их посадили ещё те, кто клал первый камень. Тисы стояли по обе стороны, как два тёмных часовых, и между ними всякий, кто входил, невольно замедлял шаг. А над всем — колокол. Ему было двести лет. Двести лет он созывал долину к молитве, отбивал венчания, провожал усопших, гремел на Рождество так, что дрожал снег на еловых лапах, и катил свой голос по всем полям и распадкам, до самых дальних хуторов, — так что и тот, кто отродясь не поднимался на холм, всё равно жил под этим колоколом, от колыбели до могилы.

И хранителем его был старый Ангус.

Пятьдесят лет он звонил в этот колокол. Пятьдесят лет отпирал и запирал тяжёлую дубовую дверь двумя большими железными ключами, что носил на поясе крест-накрест и что от старости и его ладони сделались гладкими, как речная галька. Он знал про церковь всё: какая половица поёт, в какой час солнце ложится на алтарь, сколько раз ударить в колокол по младенцу, сколько по старику. Он был неучёный человек, старый Ангус, и на проповеди сидел в самом заднем ряду, — но я тогда уже смутно чувствовал, а после понял ясно, что он-то и был церкви роднее иного пастора. Пасторы приезжали и уезжали. Ангус оставался, как оставался колокол.

Он учил меня всему молча, больше показом, чем словом. «Не тяни, — говорил он про верёвку, — жди её. Она сама поднимет». И вправду: наловчившись ждать, я потом всю жизнь дивился, как это тяжеленный колокол берёт да и качается будто сам собою, стоит лишь попасть в его ход. Так старый Ангус научил меня и звонить, и, кажется, много ещё чему, о чём тогда не догадывался ни он, ни я.

А в то же лето была у нас на приходе старая Мэг.

Жила она одна на краю пустоши, в покосившейся хибарке, и была, как у нас говорили, «не наша». В церковь она не ходила — не помнили, чтоб хоть раз переступила порог; поговаривали, что в молодости с ней вышла какая-то тёмная история, а под старость она и вовсе одичала: кормила с руки диких птиц, разговаривала сама с собой да с ветром и в почтенных гостиных считалась не то полоумной, не то безбожницей. Дети её сперва дразнили, потом привыкли, а после и полюбили — потому что для детей и для птиц у неё всегда находилась горсть чего-нибудь и доброе слово, а больше, если разобраться, у неё за душой ничего и не было.

И вот в конце того лета старую Мэг нашли в её хибарке холодной. Умерла одна, как и жила.

Тут-то и явил себя старейшина Прингл.

Принглы у нас были самый крепкий, самый праведный и самый несгибаемый род, а старейшина Прингл — праведнее и несгибаемее всех. Он созвал старейшин, и они порешили твёрдо: Мэг «церкви не знала», членом прихода не была, жила во грехе и умерла без покаяния, — а стало быть, ни колоколу по ней звонить не подобает, ни места ей в освящённой земле нет. Пусть похоронят её тихо, за оградой, без звона. Так велит порядок. Так — по правилу.

— Колокол, — сказал старейшина Прингл своим сухим ровным голосом, поглядев отчего-то прямо на старого Ангуса, — колокол в этот раз промолчит.

Старый Ангус ничего не ответил. Он стоял в дверях церкви, между двух своих тисов, скрестив на груди руки, тёмный и молчаливый, и лицо его было как всегда — не разберёшь. Он только чуть склонил голову, будто выслушал, — и всё. Прингл ушёл, довольный, что закон соблюдён.

В тот вечер бедную Мэг положили в самый простой сосновый гроб. Провожать её пришли немногие — какая-то дальняя родня да мы, ребятишки, потому что нам было её жалко. Кто-то из девочек — уж не помню кто — набрал на пустоши и у чьих-то оград цветов и положил ей на гроб: диких белых лилий, что росли у ручья, да красных садовых роз. Так и лежала она, отверженная приходом, под розами и лилиями, что принесли ей дети.

А как стемнело, я увидел, что старый Ангус снял с пояса свои два ключа.

Он ничего мне не сказал. Он отпер дверь церкви — той самой, которую велено было держать закрытой, — вошёл в темноту, поднялся по узкой винтовой лесенке на башню, и я, замирая, полез за ним. И там, наверху, под самым колоколом, старый Ангус взялся за вытертую верёвку.

И зазвонил по старой Мэг.

Он звонил не наспех и не украдкой — он звонил полным, тяжёлым, торжественным погребальным звоном, тем самым, каким провожают всякую честную душу: сперва мерные удары, чтобы вся долина услыхала и подняла голову, а после — те три раза по три, какими у нас искони «выговаривают» усопшего небу, чтобы там знали, что идёт человек. Голос колокола покатился в ночь, поплыл над чёрными полями, над пустошью, над всеми хуторами — и не было в целой долине ни единой души, что не услыхала бы: кто-то умер, и кого-то оплакивают, и кого-то провожают наверх, как положено, честь по чести.

Я стоял рядом и глядел на старого Ангуса. Верёвка ходила в его руках вверх и вниз — вниз к земле, вверх к небу, вниз и вверх, — а он весь подавался за нею, и в полутьме казалось, будто он и сам протянулся между низом и верхом, стал живым мостом, по которому одна отверженная душа уходит наверх — чтобы там приняли ту, кому отказали здесь. Лицо у него было спокойное и светлое, какого я у него сроду не видел.

Он знал, что будет ему за это от старейшин. Он всё равно звонил.

Наутро Прингл, бледный от гнева, потребовал ответа: как он посмел, против решения, против порядка, против закона. Старый Ангус выслушал его молча, всё так же скрестив руки. А потом сказал — не в оправдание, не в поучение, а просто, будто это всё объясняло:

— Она птиц любила.

И больше ничего.

Я много раз потом это вспоминал и всё яснее понимал: он ведь и вправду сказал этим всё. Он не спорил о законе, не толковал Писания — он просто знал руками, всей своей полувековой службой, для чего отлит колокол и для чего кован ключ.

Ключи он мне отдал через несколько лет, перед самой смертью. Большие, гладкие, тёплые от чьих-то рук два железных ключа. И я, принимая их, уже знал — от него, хоть он ни разу не сказал этого вслух, — что беру не право запирать, а долг отворять.

ВЛЮБЛЁННЫЕ · Меж двух яблонь

Кэтлин пришла в сад на закате, потому что дома выбирать было нельзя — там слишком много глядело на неё чужими глазами, а выбрать надо было одной.

Сад стоял в полном цвету. Яблони были в ту пору так осыпаны бело-розовым, что казались облаками, спустившимися отдохнуть на землю, и в тихом вечернем воздухе от них шёл такой густой, медовый, кружащий голову дух, что впору было опьянеть. Заходящее солнце лежало над дальним морем широкой полосой расплавленного золота. Где-то внизу, в гавани, чуть покачивались мачты, и одна из них была та самая, с которой на рассвете уходил корабль.

Наутро Кэтлин должна была дать два ответа.

Один — Роберту. Роберт ждал её ответа спокойно, как спокойно ждал всего в жизни, потому что был из тех надёжных, добрых, основательных людей, которым и ждать-то не страшно. Он предлагал ей руку, и дом, и свою хорошую тёплую ферму в этой самой долине, и всю ту жизнь, какую Кэтлин могла бы, если б захотела, увидеть от начала и до конца, будто прямую дорогу, что бежит к горизонту без единого поворота. Она видела эту жизнь так ясно, что у неё щемило сердце. Тёплую кухню. Детей на этом самом яблоневом склоне. Роберта, седеющего у очага, всё такого же доброго. Старость вдвоём, покойную, как заход солнца в ясный вечер. И ни разу, ни единого разу за всю эту долгую добрую жизнь — ни страха, ни голода, ни ночи без крыши. Это было хорошо. Это было по-настоящему хорошо, и она не смела притворяться, будто это мало.

А второй ответ был Гэвину.

Гэвин уходил на рассвете — за море, на другой край света, искать свою долю, потому что здесь у него не было ничего, кроме беспокойного сердца да пары сильных рук. Накануне ночью он держал её за плечи и глядел на неё так, будто видел её всю, до самого дна, — и она глядела на него так же, потому что с ним, единственным на свете, ей не надо было ничего прятать. «Пойдём со мной, — сказал он. — Я ничего не могу тебе обещать. Может, я сгину. Может, вернусь ни с чем. Может, ты со мной наплачешься. Я знаю только, что без тебя мне идти незачем». Вот и всё, что он мог ей дать: себя да неизвестность. Ни дома, ни завтрашнего дня, ни одного окна, что светилось бы ей навстречу.

И Кэтлин стояла в цветущем саду меж двух старых яблонь и выбирала.

Одна яблоня росла над тропинкой, что вела вниз, к тёплым огонькам Робертовой фермы. Была она старая, крепкая, увешанная цветом до земли, — а вокруг тёмного её ствола обвилась, поднимаясь к ветвям, старая одеревенелая лоза, так похожая в сумерках на дремлющую змею, что Кэтлин, взглянув, вздрогнула. И от этой яблони к ней тёк тихий, вкрадчивый, разумный шёпот — не злой, о нет, а сладкий и заботливый, как сама осторожность: «Останься. Ты ведь всё видишь наперёд, всё будет хорошо, тепло, надёжно. Зачем бросаться в темень за тем, чего нельзя обещать? Не гневи судьбу. Возьми верное».

А другая яблоня стояла над тропой, что уводила вверх, за холм, к дороге на гавань. Была она моложе, тоньше, вся на юру, — и заходящее солнце ударило в её цвет так, что она вдруг занялась, запылала алым и золотым, будто охваченная тихим пламенем, что не жжёт, а светит. От неё не шло никаких слов. Она просто горела в закатном огне и молчала, и в молчании этом было больше правды, чем во всех разумных доводах первой.

Кэтлин глядела то на одну, то на другую, и сердце её разрывалось надвое, потому что — и это было страшнее всего — обе жизни были настоящие. Обе были хороши. И которую ни возьми, другая умрёт нынче же ночью, тихо, здесь, в этом саду, — и уже не воскреснет никогда. Она вдруг с ужасающей ясностью поняла то, чего не понимала прежде: что выбрать — это не только обрести. Это ещё и убить. Что где-то есть Кэтлин, что останется и будет счастлива с Робертом, и Кэтлин, что уйдёт и, может быть, пропадёт с Гэвином, — и что одну из этих двух ей предстоит сейчас, своими руками, лишить жизни.

Она долго стояла так, не в силах ступить ни туда, ни сюда. Тёплый шёпот от первой яблони делался всё слаще, всё разумнее, всё убедительнее. И чем слаще он делался, тем яснее она чувствовала: вот оно, настоящее искушение — не буря и не порок, а эта добрая, приторная осторожность.

А потом по саду прошло дыхание.

Не ветер даже — лёгкое движение тёплого воздуха, что сходит порой в вечерний сад будто ниоткуда. Оно прошло высоко над обоими деревьями, над обеими тропами, над всем сладким туманом доводов, тронуло разом обе яблони — и цветущую внизу, и горящую вверху — и стихло, точно кто-то большой и тихий провёл над садом раскрытой ладонью: благословляя, а не указывая. И в глубокой тишине, что настала следом, Кэтлин перестала слушать шёпот и прислушалась к себе. К самому тихому, самому глубокому, самому ясному, что в ней было, — к тому, что не боится и не жаждет, а просто знает. И там, в этой ясной глубине, ответ уже лежал — давно, всю жизнь, — и был он так же несомненен, как та наставшая тишина.

Она заплакала — не от горя и не от радости, а от обоих разом. Она оплакивала ту, другую Кэтлин, добрую жену у тёплого очага, которой уже не суждено было родиться, и Роберта, доброго Роберта, которого она сейчас, здесь, отпускала навсегда, и всю ту светлую, надёжную, никогда не бывшую жизнь. Она оплакивала её честно и горько, потому что та была достойна слёз.

А потом отёрла глаза, повернулась спиной к тёплым огонькам внизу — и пошла вверх по тропинке, под горящей яблоней, к дороге на гавань, навстречу темноте, в которой не светилось для неё ни единого окна.

Правда ли она выбрала — этого я вам не скажу, потому что этого не знала и она сама. Может, за морем её ждало счастье, а может, беда; может, она состарилась подле Гэвина в дальнем краю, а может, вернулась одна и всю жизнь глядела на ту, нижнюю тропу, гадая. Выбор ведь не тем хорош, что верен, — верным его не знает наперёд никто. Он хорош тем, что твой: сделан не из страха и не из корысти, а из самого чистого, что в тебе есть.

Какую из двух своих жизней Кэтлин в тот вечер дала умереть, а какую родила, — про то знали теперь только она, уходящая дорога да ещё, быть может, то тихое дыхание вечера, что прошло тогда над садом и легло, благословляя, ровно посередине между двумя яблонями — той, что цвела внизу, и той, что горела вверху.

На страницу:
2 из 5