Стеклянная невеста для дракона песков
Стеклянная невеста для дракона песков

Полная версия

Стеклянная невеста для дракона песков

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Ева Зимина

Стеклянная невеста для дракона песков

Глава 1. Полная мера


Меня зовут Кенна, и я знаю цену всему: глоток — медяк, кувшин — день жизни, правда — дороже воды.

Так говорил мой отец, а отец мой был колодезник, и в цене воды он не ошибся ни разу. В цене правды — один раз. Этого раза хватило, чтобы я осталась без отца.

В то утро очередь к мерной чаше выстроилась ещё до света. Слобода Донце просыпается раньше солнца — не потому, что мы такие работящие, а потому, что кто пришёл к чаше после жары, тот пьёт горячее и мутное. Я стояла двадцать третьей, с двумя кувшинами и бочонком на тележке, и считала спины. Двадцать две спины, все знакомые. У Марты-вдовы спина согнута коромыслом, у старейшины Бахира — прямая, но это ему дорого обходится. Спину не обманешь. Спина всегда говорит правду о том, сколько человек недопил.

Мерная чаша цеха стоит у нас посреди слободы, как единственный храм. Медный стол, стеклянный колпак, весы. Под колпаком — чаша с делениями: кому сколько отпущено по спискам цеха. Рядом — стеклянная табличка на столбе, а на табличке выцарапаны наши имена и наши долги. Имя моего отца с таблички соскоблили три года назад. Долг оставили. Долги у цеха живут дольше людей — они у них вместо детей, цех их растит, кормит и в люди выводит.

— Мера полна, — сказала впереди Марта-вдова, когда мерщик наполнил её кувшин на два пальца ниже кромки.

Она сказала это громко, положив ладонь на край чаши, как велит цеховой устав: получил воду — поклянись, что мера полна и претензий не имеешь. Без клятвы воду не отпускают. Клятва у цеха вместо расписки.

Я стояла в трёх шагах и смотрела, как в моих кувшинах — пустых, только на донце вчерашний остаток — вода пошла мутью. Тонкой, серой, как если бы кто-то дохнул пеплом в колодец.

Никто, кроме меня, этой мути не видит. Я проверяла всю жизнь, осторожно, как проверяют лёд на чужом слове. Вода мутнеет при мне, когда рядом лгут. Горчит, если ложь большая. Отстаивается, если человек потом жалеет. Отец знал про меня и научил трём вещам: молчать, не подходить к цеховым чашам без нужды и никогда не путать лгуна с тем, кого заставили лгать.

Марта не лгунья. Марта — вдова с тремя внуками, и если она скажет «мера неполна», ей завтра отпустят полмеры, а послезавтра — четверть, и всё по спискам, всё по уставу, попробуй подкопайся. Жажда — терпеливый учитель. Она быстро объясняет, какая правда тебе по карману.

— Мера полна, — сказал за Мартой кузнец Одда, глядя, как вода не доходит до его деления на три пальца.

Муть в моих кувшинах стала гуще.

— Мера полна, — сказала девочка Ясма, которой цех отпускает полдетской меры, потому что Ясма родилась должницей.

Это у цеха так заведено: долг записывается на семью, а семья — это и те, кто ещё не родился. Ясме девять. Её долг старше её на четыре года. Она сирота, живёт у меня, таскает мой второй кувшин и поёт воде. Про песню я скажу позже. Про песню вообще лучше говорить шёпотом.

Пока очередь ползла, старейшина Бахир встал рядом со мной — будто бы размять поясницу. Бахир умеет разговаривать, не разговаривая: смотрит на столб с табличкой и говорит столбу.

— В Сухом Логе вчера чашу урезали на треть, — сообщил он столбу. — А в Медянке колодец испортился. Третий за лето. Лис, говорят, дохлый в стволе. Странные нынче лисы: воду находят лучше колодезников и мрут кучно, где цеху надо ставить новую чашу.

— Лисы — зверьё умное, — ответила я столбу. — Куда цех, туда и они.

— Ты бы, дочка, шла нынче тихо, — сказал Бахир уже мне, в четверть голоса. — По слободам шепчут про ведьму, что колодцы портит. Пока без имени шепчут. Но шёпот — он как вода: сверху пускают, снизу пьют.

Я кивнула. Про ведьму я слышала. Шёпот этот полз уже с месяц, аккуратный такой, ухоженный шёпот — из тех, что сами не родятся. У самородного слуха ноги короткие, он до третьей слободы не доходит. А этот шагал, как караван по расписанию.

Когда подошла моя очередь, мерщик Виск посмотрел в списки, потом на меня, потом опять в списки, будто надеялся, что я между двумя взглядами исчезну.

— Кенна, дочь Йорама. Мера — кувшин и треть.

— У меня два кувшина и бочонок.

— А у меня список, — сказал Виск. — Кувшин и треть на двор. Долг за двором — девять серебром. Пока долг висит, мера урезана. Устав.

— Долг не мой, а отцовский.

— Долг двора, — поправил Виск, не глядя. Он не злой, Виск. Он просто давно выбрал, чьи слова повторять, и с тех пор у него всегда полная мера. — Клади руку, клянись.

Я положила ладонь на край чаши. Медь была тёплая, как лоб больного.

— Вода получена, — сказала я. — По списку.

Виск поднял глаза. В уставе написано: «мера полна и претензий не имею». «По списку» в уставе не написано. Но и ложью это не было, а придраться к правде трудней, чем кажется, — на этом я держусь уже который год.

— Однажды ты договоришься, дочь Йорама, — сказал Виск тихо.

— Однажды все договорятся, — согласилась я и забрала свой кувшин и треть.

Вода в кувшине стояла чистая. При мне — всегда чистая, если я не вру. Такое уж у меня хозяйство.

До полудня я развезла воду тем, кто сам к чаше не дойдёт: старику Ремте с высохшими ногами, роженице Альме, близнецам вдовы Марты, пока та стояла за хлебом. Официально это называется «водоноска». Неофициально — я делю кувшин и треть на восьмерых, и если вы спросите, как это возможно, я отвечу: никак. Это невозможно. Поэтому дальше начинается та часть моего ремесла, за которую в Стеклянных песках выцарапывают имя с таблички.

Ночью я хожу слушать песок.

Слушать песок меня тоже выучил отец, только он для этого спускался в стволы, а мне ствол не нужен. Я ложусь щекой на остывший бархан, закрываю глаза, и где-то под слоями — на два роста, на десять, на сорок — вода отзывается. У живой воды голос как у спящего ребёнка: ровное дыхание, изредка бормотание. У мёртвой, запертой, отравленной — хрип. Я иду по дыханию, как идут по следу, и там, где оно ближе всего к коже песков, я ставлю тростниковую иглу — тонкую трубку с костяным носиком, отцовской работы. Песок сам выжимает воду в иглу, по капле, по глотку. За ночь набегает бочонок.

Цех называет это водяным воровством. Я называю это милостыней, которую пески подают своим людям мимо цеховой чаши. Мы с песками договорились не спорить о словах.

Отец мой за такую милостыню заплатил всем, что имел, включая жизнь. Когда цех насчитал на наш двор девять серебром — за иглу, за самовольную меру, за «порчу общинного пласта», — отцу предложили выбор, который у цеха называется милосердием: отработать. И послали его в старый ствол за Медянкой, гнилой, тридцать лет как брошенный, — проверить, не осталось ли жилы. Колодезники не спускаются в гнилые стволы в одиночку, это первое правило ремесла. Отца спустили одного: устав, дитя, за долг работают лично. Стенка пошла на четвёртой сажени. Мне выдали его пояс, флягу и бумагу, что цех претензий к покойному не имеет. Претензий не имеет. Я эту бумагу храню. Пусть лежит: бумага у цеха вместо совести, а совесть, глядишь, когда-нибудь и предъявят к оплате.

В ту ночь я взяла Ясму — у неё слух лучше моего, только дикий, неучёный. Мы ушли за третий бархан от слободы, туда, где старое русло помнит себя. Луна лежала на песке, как соль на хлебе. Я легла щекой, послушала. Дыхание было близко, на четыре роста, чистое.

— Тут, — сказала Ясма раньше меня и села на корточки. — Можно я?

— Тихо только.

Она запела. Я не знаю, откуда в ней это. Песня у неё без слов, на два тона, вверх-вниз, как ведро на вороте ходит. И вода на эту песню идёт быстрее — я своими глазами видела, как костяной носик, которому положено плакать по капле, начинает частить, торопиться, как сердце. Дар это, и дар дикий, нигде не записанный, и я держу его в такой же тайне, как свой. В империи, говорят, за морем, диких одарённых теперь берут под крыло, учат, кормят, называют хранителями. Говорят. За Жарким морем много чего говорят. А у нас цех, и у цеха на Ясму список, и в списке Ясма — должница с рождения.

Мы набрали бочонок и семь фляг. Флягу отца я наполнила последней — она у меня мерная, с клеймом «правая мера» на боку: отец сам чеканил, когда цех ещё позволял колодезникам свои меры. Из неё я не продаю. Из неё я даю пить тем, кто уже не верит, что бывает полный глоток.

На обратной дороге Ясма спросила:

Перед тем мы посидели на гребне — отдышаться. Ночь в песках короткая, но щедрая: жара уходит, и слышно всё на десять вёрст. Далеко на юге, у Чёрного бархана, стояло красноватое зарево — стекловарни цеха работали и ночью. Там плавят песок в листы и посуду и там же отрабатывают долги те, кому не повезло. Ветер оттуда приносит запах — жжёный, сладковатый, с горчиной. Ясма от этого запаха всегда подбирается, как зверёк. Её мать умерла на стекловарнях. Долг, который Ясма таскает с рождения, — это счёт за материнскую похоронную корзину. Цех аккуратен: даже смерть у него отпускается в долг.

— Кенна, а правда, что Капля раньше светилась?

— Правда.

— И что при ней нельзя было соврать даже цеху?

— При ней никому нельзя было соврать. На то она и Капля.

— А почему она почернела?

Я не ответила. Над барханами уже прорезалась крепость Саррат — высокая, витая, выращенная из оплавленного песка, и предрассветный свет стекал по ней, как по бутылочному горлу. Три года назад под этой крепостью, в гроте, почернела Солнечная Капля — судья нашего края, стеклянное сердце песков. Почернела за одну ночь, без грома и знака. И с той же ночи всё покатилось, как бочка с бархана: старый лорд Раван спёкся в стекло за год; молодой лорд заперся в крепости, и о нём говорят шёпотом, что он спекается тоже; суды пошли по бумаге, а бумага у нас вся цеховая; и мера воды с тех пор худеет каждую весну, а цена растёт каждое лето. Караваны, что идут через пески, платят за воду вдвое против прежнего и ругаются на семи языках. Цех разводит сухими ладонями: засуха, дитя, у всех засуха.

Я писала об этом письмо — одно, длинное, полгода назад, с оказией через Синь-пристань, самой Эльде Гранн, хранителю камня-истины, о которой рассказывал заезжий огранщик. Писала и не верила, что дойдёт: где Гранёный кряж, а где мы. «Наша Капля черна третий год, — писала я. — С ней сделали что-то хуже, чем если бы её разбили или украли. Разбитое жалеют, украденное ищут. А нашу все обходят, как дурную больную, и делают вид, что так и было».

Ответа я не получила. Пока не получила — так я себе говорила.

До слободы оставалось полбархана, когда Ясма встала как вкопанная.

— Кенна. Чужие.

У моей тростниковой иглы, воткнутой с вечера у старого русла — я оставила её донабрать, — стояли четверо. Трое цеховых стражников с фонарём. И четвёртый, в сером дорожном, без фонаря, — он в фонаре не нуждался, он стоял так, будто темнота обязана расступаться сама. Я узнала его раньше, чем разглядела лицо. По рукам. Руки у него были холёные, ухоженные, с чистыми ногтями, — руки, которые никогда не тянули ворот и не латали бурдюк. В песках такие руки одни на сто вёрст, и принадлежат они мерщику Халуму, первому человеку госпожи Иргены Сольт, старшины цеха воды и стекла.

— Игла, — сказал Халум, не здороваясь, и покачал мою трубку в холёных пальцах. — Тростник, кость. Тонкая работа. Йорамова школа.

— Ясма, домой, — сказала я тихо. — Бегом.

Она не побежала. Она вцепилась в мой рукав, и я почувствовала, как у неё колотится сердце — часто, как костяной носик над живой водой.

— Водяное воровство, — сказал Халум с удовольствием, как пробуют на язык сладкое. — Ночной отбор из общинного пласта, минуя мерную чашу. Устав цеха, лист девятый. Взять.

Стражники шагнули. Я успела сделать единственное, что имело смысл: сдёрнула с плеча отцовскую флягу и сунула Ясме.

— Отнеси Ремте. Скажи — я велела пить до дна.

Потом мне завернули локти назад, и стало не до распоряжений.

Вели меня не в цеховую управу, как я ждала. У цеховой расправы порядок короткий: столб, табличка, соскоблённое имя, отработки на стекловарнях у Чёрного бархана — оттуда возвращаются лет через пять, если возвращаются, с ожогами до локтей и с кашлем, который не лечится. Я шла и считала, сколько лет отработок мне выпишут за иглу, за бочонок и за семь фляг, и получалось у меня до старости.

Но у развилки, где дорога расходится на цеховую управу и на оазис Семь Ключей, конвой повернул к оазису. К крепости.

Дорога к Семи Ключам идёт вдоль цехового канала — единственной открытой воды на весь край. Вода в канале с рассвета до заката идёт под стеклянными крышками, чтобы не испарялась, и через каждые сто шагов стоит чаша с табличкой и стражник при ней. Мы шли, и я смотрела, как у третьей чаши поят караван — верблюды, тюки с крашеной шерстью, чужие лица, обмотанные от песка. Караванщик расплачивался и бранился на своём языке, а толмач переводил вежливо: господин говорит, что в прошлые годы платил вдвое меньше. Мерщик при чаше отвечал заученно: засуха, почтенный, у всех засуха. Вода в чаше, я видела, стояла мутная. Мерщик в засуху не верил сам.

— Не туда повернули, — сказала я. — Управа левее.

— Помолчи, — отозвался старший стражник беззлобно.

Халум обернулся. В сером рассветном свете лицо у него было гладкое и довольное, как налитая чаша.

— Тебе выпала честь, дочь Йорама, — сказал он. — Госпожа старшина сочла твоё дело важным. Водяное воровство в год засухи — это против всего края. А всех, кто против края, нынче судит его светлость лично. Сам стеклянный лорд.

Стражники переглянулись. Я видела такие переглядки — так смотрят люди, когда при них поминают того, кого боятся заочно.

— Говорят, — добавил Халум, понизив голос ласково, будто делился гостинцем, — правая рука у его светлости уже звенит. Стекло по жилам поднялось выше локтя. Год ему остался, много — два. Злой нынче лорд, торопливый. Как раз на воровок.

Впереди, над пальмами Семи Ключей, крепость Саррат поймала первое солнце и вспыхнула по граням — вся, кроме окон. Окна остались тёмными.

Я шла к ней, связанная, оставив дома девчонку с чужой флягой и восьмерых, кому завтра никто не привезёт воды, и думала не о себе. Думала я о том, что сказал бы отец. Отец сказал бы: правда дороже воды, Кенна, но плати вперёд только за воду. Правду в этом краю в долг не отпускают.

На первом дворе крепости пахло странно — не дымом и не конюшней, а горячим стеклом, как у печи стеклодува. Меня поставили у стены, среди утренних просителей, и я успела увидеть, как через двор прошёл высокий человек в тёмном, без свиты, и как просители подались назад единой волной. Правую руку он держал в перчатке. И походка у него была такая, будто он несёт внутри себя сосуд, полный до кромки, и знает: расплещет — не соберёт.

— Суд с полудня, — объявили со ступеней. — Его светлость судит сам.

У стены со мной ждали суда ещё двое: угрюмый малый, укравший у цеха бурдюк, и старуха, не заплатившая за похоронную меру. Просители пошептались, и до меня долетело всякое. Что совет песков требует от лорда жениться до солнцеворота — краю нужен наследник, пока лорд не остекленел вовсе. Что цех сватает ему племянницу старшины, красавицу Тальму, а за ней приданым — четверть всех колодцев. Что лорд смотрины назначил и отменил, и снова назначил. Что по ночам в крепости звенит — тонко, как бокал о бокал, — и это, шептались, звенит сам лорд. Я слушала и думала: край сватает утопающему камень. Хороший камень, дорогой, с четвертью колодцев. Камни в приданое здесь умеют подбирать.

Вот так я, Кенна, дочь Йорама, водоноска из слободы Донце, попала в Саррат — не с прошением, как мечтала дура-девчонка во мне, а с верёвкой на локтях, как обещала жизнь. До полудня оставалось четыре часа.

Четыре часа — это много. За четыре часа можно развезти воду половине слободы. Можно найти жилу и поставить иглу. Можно, как выяснилось, двадцать раз перебрать в голове всё, что у тебя есть на свете, и сосчитать: девчонка с диким даром, восемь стариков и больных на моих кувшинах, отцовская фляга с клеймом «правая мера», недоплаканный долг в девять серебром и одна тайна, за которую в лучшем случае вписывают в должники, а в худшем — в списки построже цеховых. Небогато. Зато всё моё, без описи. Я стояла у стены, смотрела на тёмные окна крепости, под которой третий год слепла Солнечная Капля, и в поилке для просительских ослов, у самых моих ног, вода вдруг помутнела — тонко, серо, по-знакомому.

Где-то совсем рядом кто-то лгал. Спокойно, привычно, с утра пораньше. И пески пили эту ложь, как пьют всё, что им наливают.

Глава 2. Суд по бумаге


Судный зал Саррата выстроен над гротом — это знают все, и все об этом молчат, как молчат в доме о покойнике, который ещё дышит.

Зал круглый, стены из оплавленного песка, и свет входит сверху, через прорезь в куполе, широким косым столбом. Раньше — рассказывал отец — в дни суда снизу, из грота, поднимали на цепях Солнечную Каплю, и она висела в этом столбе света, пила солнце и судила: чернела на лжи, разгоралась на правде. При Капле не нужны были ни писцы, ни свидетели, ни пытошные. Нужна была только смелость говорить.

Теперь посреди зала стоял стол, а на столе лежали бумаги. Много бумаг. Когда суд слепнет, у него отрастают бумаги.

Я была в этом зале один раз в жизни, девочкой. Отец судился с соседом о меже старого ствола и взял меня — смотреть, как судят пески. Каплю подняли из грота на трёх цепях, и она висела в столбе света: с моё сердце величиной, золотая, живая, и внутри неё ходило солнце, как желток в яйце. Сосед начал говорить — и говорил складно, куда складнее отца, — и на середине его складной речи Капля потемнела, спокойно и страшно, как темнеет вода перед бурей. Сосед осёкся, посерел и сознался сам, раньше, чем судья открыл рот. А когда говорил отец, Капля разгорелась так, что у людей в первом ряду заслезились глаза. Я запомнила на всю жизнь: правда — это свет, который нельзя наговорить. Его можно только не заслонять.

Ещё я запомнила, как нас с отцом провожали от крепости взгляды цеховых мерщиков. Уже тогда цех не любил суда Капли. При ней не работали ни списки, ни складные речи, ни тёплые лица. При ней вода стоила столько, сколько стоила вода.

Нас, подсудных, поставили у стены: меня, малого с бурдюком и старуху с похоронным долгом. Народу набилось — полслободы и полцеха: суды у лорда шли второй месяц, и на них ходили, как на зрелище. По правую руку от стола, на скамьях, сидел цех: мерщики в сером, сотник цеховой стражи Дарг с лицом, похожим на кулак. И отдельно, в кресле с подушкой, — женщина, при виде которой зал сам собой становился тише.

Госпожу Иргену Сольт я до того дня видела дважды, обе — издали. Вблизи она оказалась меньше, чем её тень над краем. Немолодая, сухая, опрятная, в сером шёлке без единого камня, с гладкими седыми волосами. На пальце — единственный перстень: маленькая чаша из мутного стекла. Лицо доброе. Я не оговорилась — по-настоящему доброе, тёплое, из тех лиц, к которым несут больных детей и последние деньги. На это лицо работал целый край. Смотришь — и хочется верить, что мера полна.

А у ослиной поилки на дворе, вспомнила я, вода мутнела с самого утра.

— Его светлость лорд Тамир, дома Сарран, владыка Стеклянных песков, — объявили от дверей.

Он вошёл без свиты, как через двор шёл: высокий, тёмный, с правой рукой в перчатке. Вблизи стало видно то, чего не разглядишь издали. Он был молод — тридцать, не больше, — и красив той неудобной красотой, о которой говорят «лучше бы попроще»: скулы, тяжёлые прямые брови, глаза цвета зелёного бутылочного стекла. Только под этой красотой, глубже кожи, стояла такая усталость, что смотреть было тяжело, как в пересохший колодец. Люди с такой усталостью не живут долго. Люди с такой усталостью досуживают, довоёвывают, доделывают — и уходят.

Он сел за стол с бумагами. Прорезь купола положила столб света в трёх шагах от него — пустой столб, без Капли. Лорд на этот свет не взглянул ни разу за весь суд. Так не смотрят в сторону, где у тебя болит.

Первым судили малого с бурдюком. Цеховой писец зачитал: украл, сознался, цена бурдюка с водой — полсеребра. Лорд спросил: зачем крал? Малый забубнил: сестра на сносях, мера урезана. Лорд полистал списки, нашёл, кивнул: цена бурдюка — в отработку при крепостных конюшнях, месяц; сестре — вернуть полную меру до родов, за счёт дома Сарран. Цеховые скамьи заскрипели. Иргена Сольт улыбнулась тепло и записала что-то маленькое в маленькую книжечку.

Сотник Дарг при этом приговоре шевельнулся, будто хотел возразить, и посмотрел на Иргену. Та не посмотрела в ответ — ей не нужно было. У хорошо выученной стражи поводок держат не глазами.

Вторую судили старуху. Долг за похоронную меру мужа — серебро и два медяка. Лорд закрыл списки и сказал, что долги по похоронным мерам дом Сарран выкупает с нынешнего дня все, по всему краю, и что о цене договорится с цехом отдельно. Зал выдохнул. Иргена Сольт улыбнулась ещё теплее и записала что-то ещё. Я смотрела на её перстень-чашу и думала: она не проигрывает. Она отпускает лорду верёвку — беги, дитя, беги, выкупай, трать казну дома, которой осталось на два лета. Верёвка длинная. Хватит и на разбег, и на петлю.

Старуха, не поняв сперва, кланялась и всё пыталась поцеловать лорду перчатку, и её мягко отвели. Я смотрела ей вслед и считала. Похоронных долгов по краю — сотни. Цена каждого — серебро, два, три. Дом Сарран будет выкупать их по цеховой цене, потому что другой цены в крае нет: цена тоже цеховая, как и вода, как и бумага, как и молва. Щедрость здесь стоит дорого, и продаёт её тот же прилавок.

— Кенна, дочь Йорама, слобода Донце, — прочитал писец. — Водяное воровство. Ночной отбор из общинного пласта мимо мерной чаши, тростниковой иглой, доказано: игла, бочонок, семь фляг. По уставу цеха, лист девятый, — сухая чаша и отработки на стекловарнях сроком по возмещению.

Меня вывели на середину, в шаг от пустого столба света. Вблизи он был тёплый. Я стояла в этом тепле и слушала, как за спиной шелестит зал: ведьма, вон та самая, с Донца, слыхали же — колодцы.

Свидетелем по моему делу вышел Халум. Он говорил гладко, как по-писаному, и руки держал перед собой, ладонь в ладони, как держат дорогую вещь: игла тростниковая с костяным носиком, работа покойного Йорама; бочонок в две меры; семь фляг; отбор ночной, тайный, из общинного пласта; при задержании не отпиралась. Всё было правдой, и я кивала. Он дошёл до последнего листа и добавил, не меняя голоса:

— Также по слободам ходит молва, ваша светлость, о порче колодцев в Медянке и Сухом Логе. Цех молву не поощряет. Но обязан довести: порча началась той же весной, когда задержанная расширила свой ночной промысел.

Вот так это делается, если кто не знал. Не обвинение — «молва». Не ложь — соседство двух правд, сшитых белой ниткой так, чтобы шов увидели все и никто не смог предъявить портному. Я открыла рот — и закрыла. Против «молвы» нет ответа, она без имени и без спины, её не поставишь к чаше.

Пока Халум говорил, я следила за судейской чашей — по привычке, как следят за небом. Вода стояла чистая. Он не солгал ни словом: и игла была, и бочонок был, и молва — вот она, ходит. Мне стало холодно в жарком зале. Человек, который умеет топить чужими правдами, опаснее десяти лгунов: лгуна вода выдаст, а этого — нет. Такому и Капля не страшна... Мысль запнулась на середине, как нога о порог, и я её запомнила — запнувшиеся мысли самые дельные. Капля. Правда. Ложь по принуждению. Что-то тут лежало на дне, глубоко, я слышала это, как слышу воду под сорока саженями песка: дыхание есть, а достать нечем.

— Сколько лет? — спросил лорд, не поднимая глаз от списков.

— Двадцать два, ваша светлость.

— Я спрашиваю, сколько лет ты берёшь воду иглой.

Врать при нём мне было нельзя — не из благородства, а из ремесла: я знала, как мутнеет вода, и не хотела проверять, что в этом зале умеет мутнеть. Молчать тоже было нельзя. Я выбрала то, что выбираю всегда, — правду с недоливом.

— Сколько себя помню, столько при воде.

— Отец учил?

— Отец учил меня мерить, ваша светлость. Мера — это когда никто не уходит от воды пустым. Устав говорит — мера это то, что в списке. Мы с уставом расходимся в словах.

На страницу:
1 из 3