
Полная версия
2028
Серьёзно. Блёсна!
Он достал их из какой-то коробки — я даже не знал, что у нас есть коробка с блёснами, — и начал цеплять их на ветки. Крючками. Аккуратно, чтобы не повредить кору. Блёсна были разного размера и цвета: серебряные, золотистые, какие-то с красными вкраплениями. Они свисали с веток, поблёскивали на солнце, переливались, как маленькие зеркальца.
Потом он принёс верёвку. Обычную бечёвку, которую мы использовали для хозяйственных нужд. Начал обматывать ей ёлку, пытаясь сделать подобие гирлянды. Получалось, честно говоря, так себе. Верёвка висела криво, сползала, не держалась.
Степаныч отошёл назад, прищурился, покачал головой.
— Нет, — сказал он сам себе. — Не то.
Снял верёвку. Отбросил в сторону. Покрутил блёсна, поправил их, кое-что перевесил повыше, кое-что — пониже. Периодически отходил назад, смотрел на своё творение, что-то поправлял и бормотал себе под нос. Я не разбирал слов, но интонация была серьёзная. Как у художника перед мольбертом.
Я сидел, смотрел на это представление и не знал, смеяться мне или плакать. С одной стороны, это было умилительно. Старик посреди леса, в разгар зимы, наряжает ёлку рыболовными снастями. С другой стороны… ну, блёсна? Серьёзно? Мы что, рыбу собираемся приманивать на Новый год?
Но я молчал. Потому что видел, как он это делает. С какой любовью. С какой тщательностью. Он не просто вешал железки на ветки — он создавал что-то своё. То, что заменяло ему игрушки, гирлянды, всю ту новогоднюю мишуру, которая осталась в той, прошлой жизни.
— Ну как? — спросил он наконец, закончив.
Голос был немного виноватым. Как у ребёнка, который принёс из школы поделку и боится, что родители не оценят. Он смотрел на ёлку, потом на меня, потом снова на ёлку. Ждал.
Я посмотрел на его творение. Блёсна висели кривовато, но ярко переливались на солнце. Ветки были пушистые, зелёные, пахли хвоей. Ёлка стояла ровно, гордо, как солдат на посту.
— Если мы в новогоднюю ночь ждём бородатого карася или карпа, — сказал я, качая головой, — то прям оно.
Мы переглянулись.
И рассмеялись.
Сначала я, потом он. Сначала тихо, потом громче, потом уже в голос, так, что, наверное, по всему лесу было слышно. Смеялись над ёлкой, над блёснами, над тем, как мы дожили до такой жизни, что украшаем ёлку рыболовными снастями.
Когда мы успокоились, Степаныч вытер глаза — то ли от смеха, то ли от нахлынувших чувств — и начал рассказывать.
— Елочка на Новый год — традиция, — сказал он. — Я её никогда не нарушал. Даже когда один был. Даже когда на службе в канун праздника приходилось сутки через сутки пахать. Всё равно ставил.
Он помолчал, глядя на ёлку.
— В квартире у меня маленькая искусственная осталась. И коробка игрушек. И гирлянда. Старая, ещё советская, лампочки в ней половина перегорели, но я каждый год включал. Для настроения.
Он вздохнул.
— А тут… тут ничего нет. Поэтому пришлось импровизировать.
— Блёсна — это импровизация? — уточнил я.
— А что? — он даже как будто обиделся. — Крепятся хорошо, крючком за ветку — и готово. И переливаются на солнце. Чем не игрушка?
Я не стал спорить. Потому что он был прав. Блёсна и правда красиво сияли, не хуже ёлочных шаров, а может, даже лучше — потому что свои, не магазинные, не безликие. С историей. Каждая блесна, наверное, помнила какую-нибудь рыбу, которая на неё попалась.
А вот верёвка, которую он пытался приспособить под гирлянду, оказалась лишней. Степаныч сам это признал, снял её, отбросил в сторону.
— На гирлянду она ну никак не тянет, — сказал он. — Так что пусть будет просто ёлка. Без огней. Тоже хорошо.
Я кивнул. Не стал говорить, что огней у нас всё равно нет — лампочки перегорели, а новых не купить. Зачем портить человеку праздник? Я же, в отличие от Степаныча, ждал Новый год по другой причине. Не из-за традиций. Не из-за ёлки. А из-за еды.
С начала холодов мы начали активно подъедать наши запасы. Крупы, макароны, консервы — всё это таяло с ужасающей скоростью. Я смотрел на полки в погребе и не узнавал их. Ещё месяц назад они ломились от банок, а теперь… теперь на них появлялись пустоты. Как в старой челюсти, из которой повыпадали зубы.
Но самое главное — консервы. Тушёнка, сгущёнка, паштет, рыбные консервы. Они были нашей драгоценностью, нашей страховкой, нашей надеждой на то, что мы не умрём с голоду, если рыба перестанет ловиться, а грибы закончатся.
И Степаныч разделил их на две категории: обычные и праздничные.
Обычные мы ели по будням. По чуть-чуть, растягивая удовольствие. Праздничные — те, что получше, пожирнее, с красивыми этикетками — стояли отдельно. Их трогать запрещалось под страхом смерти.
— Это на Новый год, — говорил Степаныч, когда я заглядывался на банку с говяжьей тушёнкой, на которой была наклейка с золотой каёмкой. — Не трожь.
И я не трогал. Потому что понимал: Новый год без праздничной еды — это просто ещё один день. А с праздничной — это событие. Это напоминание о том, что мы люди. Что мы помним. Что мы не скатились в животное существование, где единственная цель — дожить до утра.
И вот, за пару дней до праздника, комендант сделал важное объявление. Он сидел за столом, пил чай, смотрел на меня поверх кружки. Потом поставил кружку, сложил руки на груди и сказал:
— Слушай сюда. За новогодний стол отвечаешь ты.
Я поперхнулся. Чай пошёл не в то горло, я закашлялся, замахал руками. Степаныч смотрел на это представление с каменным лицом.
— Ты чего? — выдавил я, откашлявшись. — Почему я?
— Потому что я готовил почти всё лето и осень, — ответил он. — А ты только жрал. Теперь твоя очередь.
— Но я…
— Никаких «но». — Он поднял палец. — Полный карт-бланш. Бери любые консервы из праздничных. Любые крупы. Любые припасы. Всё, что найдёшь. Готовь что хочешь. Но — внимание — важное условие.
Я замер. Серьёзное лицо Степаныча не предвещало ничего хорошего. Может, он скажет, что я должен приготовить ужин на десять персон? Или что-то из ресторанной кухни, о чём я понятия не имею?
— Мы должны съесть приготовленное за один раз, — сказал он. — Всё. Никаких остатков. Потому что Новый год — он один в году. И праздник должен быть настоящим.
Я смотрел на него и чувствовал, как на моём лице расплывается глупая, широкая улыбка. Карт-бланш! Праздничные консервы! Любые!
У меня, наверное, так засияли глаза, что Степанычу стало не по себе. Он даже отодвинулся на всякий случай.
— Только без фанатизма, — добавил он вдогонку. — Чтобы не лопнуть.
— Степаныч, — сказал я, вставая. — Ты даже не представляешь, что я сейчас устрою.
— Боюсь представить, — вздохнул он. Но в глазах у него плясали смешинки.
Я просидел в погребе, наверное, с час. Может, больше. Степаныч даже заглядывал пару раз — не провалился ли я в тартарары, не замерз ли, не решил ли съесть всё прямо там, в темноте, обложившись банками как барсук припасами. Но я был в порядке. Я был в состоянии глубочайшей кулинарной эйфории.
Передо мной на полке стояло то самое богатство, которое Степаныч окрестил «праздничным». Тушёнка, да не простая, а с золотой наклейкой, где жирный бык смотрел на меня с такой гордостью, будто сам вызвался на убой. Сгущёнка — сине-белая банка, такая знакомая, что у меня аж сердце ёкнуло. Паштет куриный, который я не то чтобы любил в прошлой жизни, но сейчас готов был целовать. Банка сайры в масле — драгоценность, потому что сайра, это вам не килька. Килька в томате — тоже святое, но на закуску. И ещё какие-то мелочи: маринованные огурцы из запасов Ивановны, я их берёг как зеницу ока, потому что нормальных солений у нас больше не было, банка зелёного горошка, кукуруза.
Я перебирал это богатство, прикидывал, и у меня в голове само собой складывалось меню.
Во-первых, салат. Какой Новый год без салата? Оливье, конечно, у нас не получится — где ж я возьму колбасу и майонез? Но я решил сделать «лесной вариант»: варёная картошка, яйца, наша вяленая рыба, вместо колбасы, да, звучит дико, но попробовать стоило, маринованный огурец, зелёный горошек. Заправлять решил смесью масла и уксуса, потому что майонеза у нас не было и быть не могло. Степаныч, когда узнал про этот эксперимент, только рукой махнул: «Делай, что хочешь. Всё равно сожру».
Во-вторых, горячее. Тут без вариантов — тушёнка. Но не просто так разогреть и навалить в тарелку. Я решил сделать подобие жаркого. Остатки мягкой, едва живой картошки, жухлый, промерзший, но не пропавший лук, тушёнка. Всё это томилось в котелке на печке. Запах стоял такой, что у меня слюнки текли за два часа до ужина. Степаныч кругами ходил вокруг буржуйки, принюхивался, но ничего не говорил. Ждал.
В-третьих, закуски. Килька в томате на хлебе — классика. Паштет — тоже на хлебе. Я испек лепешки из муки и воды. В прошлой жизни я бы такое даже пробовать не стал. Сейчас мне казалось, что я готовлю блюдо для ресторана с мишленовской звездой.
Ну и десерт. Сгущёнка. Просто сгущёнка. Ложкой. Из банки. Потому что Новый год — это когда можно делать то, что нельзя в обычной жизни. А в обычной жизни мы сгущёнку берегли и расходовали по чайной ложке на чай.
Я уже всё распределил, разложил, приготовил, когда Степаныч подошёл к столу. Сел на своё место, кряхтя, как старый воробей. Осмотрел мои кулинарные изыски. Кивнул. Потом зачем-то полез под стол.
— Ты чего? — спросил я.
Он не ответил. Шуршал, кряхтел, матерился. Потом вылез обратно с каким-то свёртком. Старая тряпица, перевязанная верёвкой. Небольшой, граммов на триста, не больше.
Он положил свёрток на стол. Посмотрел на меня. Я на него.
— Это что?
Он развязал верёвку. Развернул тряпицу.
Банка.
Маленькая, жестяная, с красной этикеткой. Я не сразу понял, что это. А когда понял, у меня, кажется, отвисла челюсть.
— Это… — начал я.
— Икра, — сказал Степаныч. — Красная. Лососёвая.
Он говорил это так буднично, будто не икру достал из-под стола посреди лесной глуши, а хлеб из хлебницы. Будто это не сокровище, не артефакт, не привет из той жизни, где люди ели икру на Новый год и даже не задумывались, как им повезло.
— Откуда?! — выдохнул я.
— В закромах лежала, — ответил Степаныч, пожимая плечами. — Припрятал.
— Зачем?
Он посмотрел на меня. Усмехнулся.
— А ты как думаешь? Чтобы ты не сожрал раньше времени.
Я открыл рот. Закрыл. Снова открыл.
— Степаныч, я похож на человека, который сожрёт красную икру втихаря в погребе, обложившись банками с тушёнкой?!
— Похож, — сказал он без тени сомнения. — Очень похож.
Я хотел обидеться. Правда, хотел. Но не смог. Потому что в глубине души… ну, ладно, может, был бы похож. Если бы знал, что икра существует. Наверное.
— Давно она у тебя? — спросил я.
— С прошлого года, — ответил он. — Ещё из той жизни. Купил на распродаже в супермаркете. Думал, к празднику откроем. А потом… ну, сам знаешь.
Он замолчал. Покрутил банку в руках. Посмотрел на этикетку, будто вспоминал что-то.
— Вез её с собой, когда собирался. В рюкзак положил. Думал, пригодится. А потом — то стройка, то забор, то всё это… Я её и забыл.
— Забыл? — переспросил я. — Красную икру? Забыл?
— Ну, забыл, — сказал он с вызовом. — Бывает.
Я смотрел на него и не верил. Человек, который пересчитывал банки с тушёнкой раз в неделю, который знал, сколько у нас крупы, соли, спичек, — забыл про красную икру. Да ну. Он её прятал. Специально. Чтобы я не выпросил, не выклянчил, не съел под настроение после тяжёлого дня.
— Ты её зашкерил, — сказал я. — Признайся. Зашкерил, чтобы я не сожрал.
— Не знаю такого слова, — отрезал Степаныч, но его уши покраснели. Покраснели! Комендант покраснел!
— Зашкерил, — повторил я с чувством глубокого удовлетворения. — Прятал как бурундук. Под столом. В тряпочке.
— Не твоё дело, — буркнул он. — Открывай уже. Надо попробовать, не испортилась ли.
Я взял нож, открыл банку. Аккуратно, чтобы не порезаться — в темноте погреба, когда я её перебирал, мне показалось, что он выронил что-то, я принюхался. Нет. Нормально. Икра как икра. Красная, рассыпчатая, маслянисто блестит.
Я поставил банку на стол. Мы оба уставились на неё.
— С чем её есть? — спросил я растерянно.
— С чем хотят, с тем и едят, — ответил Степаныч. — Раньше с маслом на белый хлеб мазали. А теперь… теперь у нас лепёшка есть.
Он встал, намазал на один кусок тонкий слой икры — аккуратно, будто золотом покрывал.
Протянул мне.
— Давай. Первый раз в новом мире. Красная икра.
Я взял. Откусил.
Закрыл глаза.
Это было небо. Это была та прошлая жизнь, где пахло мандаринами и ёлкой, где по телевизору показывали «Иронию судьбы», а за окном — не волчий вой, а салюты. Это была память, которая вернулась ко мне через вкус соли и масла, через лопающиеся на зубах икринки.
— Хорошо, — сказал я.
— Хорошо, — кивнул Степаныч.
Он намазал себе кусок. Откусил. Откинулся на спинку стула, жуя, и смотрел куда-то в потолок. Думал о чём-то своём.
Мы сидели так, ждали, пока дойдёт жаркое, и ели икру с хлебом. Как два царя. Как два миллионера. Как два дурака, которые на краю света нашли маленький кусочек счастья в жестяной банке.
— Степаныч, — сказал я.
— М?
— Спасибо. Что не сожрал её сам.
Он посмотрел на меня. Долго. Потом улыбнулся — краешком губ, по-своему, но искренне.
— Не за что, — сказал он. — Ещё успею. Праздник же.
Жаркое дозрело. Мы выложили его в большую миску, поставили в центр стола. Салат — в другой миске, поменьше. Кильку с паштетом разложили по тарелкам. Открыли сгущёнку — я хотел сразу в чай, но Степаныч сказал, что десерт должен быть после ужина, и я не спорил. Комендант есть комендант.
Мы сели за стол. За окном темнело, в буржуйке потрескивали дрова, масляная лампа отбрасывала тёплый свет на наши лица.
— С Новым годом, Степаныч, — сказал я.
— С Новым годом, Толян, — ответил он.
Мы стукнулись кружками с чаем. Чокнулись, как в старые добрые времена. И начали есть.
Это был лучший ужин в моей жизни. Потому что он был наш. Потому что мы его заслужили. Потому что мы были живы.
Икра кончилась быстро. Я не заметил, как съел свою половину. Степаныч — свою. Мы смотрели на пустую банку, и мне было немного грустно.
— Ничего, — сказал комендант. — Весной река вскроется. Рыба пойдёт. Может, и своим умом икру добудем.
— Своим умом? — не понял я.
— Ну, поймаем рыбу с икрой, засолим, — объяснил он. — Тоже будет икра. Не лососёвая, но…
— Но икра, — закончил я.
— Икра, — кивнул он.
Мы помолчали. Смотрели на пустую банку, на объедки на столе, на догорающие дрова в печке.
— Степаныч, — сказал я.
— Ау?
— Спасибо за ёлку. И за икру. И за… ну, за всё.
Он поднял кружку. Посмотрел на меня поверх края.
— Не кисни, — сказал он. — Будет и икра. Будет и рыба. Будет и Новый год. А пока — давай доедать. А то жаркое стынет.
Я кивнул. Налил себе чаю. Намазал на хлеб остатки паштета.
За окном выл ветер, но в сторожке было тепло. Тихо. Хорошо.
Первый Новый год нового мира мы встретили достойно.
Глава 4. Кризис
Погода, которая несколько недель была к нам благосклонна, предпочла испортиться в середине января. Без предупреждения. Без «пожалуйста, извините за неудобства». Просто обрушила на нас снегопад, от которого мы успели отвыкнуть, и, честно скажу, даже не скучали.
Сначала я подумал — ну, пройдёт. Перемелется. С утра повалило, к обеду закончится. Так бывало и раньше — природа капризничала, но недолго. Но нет. Снег валил сутки, вторые, третьи. Он сыпал сверху густой белой крупой, залеплял окна, заметал тропинки, которые мы расчищали по несколько раз на дню. Казалось, что кто-то на небе решил вытряхнуть все запасы за один раз, чтобы больше не возвращаться к этому вопросу до весны.
Мы снова встали на лопаты. Снова боролись с сугробами, которые вырастали за ночь до полуметра. Снова проклинали эту погоду, себя, свою судьбу и заодно того, кто придумал зиму.
Но дрова не ждут. И холод не спрашивает, удобно ли нам сейчас выходить из дома.
Одним январским утром я пошёл рубить дрова, которые почти закончились. Это была уже не привычная рутина, это была паника, которую мы оба старались не показывать. Поленница у дома съёжилась до того, что я мог обхватить её взглядом целиком. Ещё неделя, и начнём жечь мебель. А мебели у нас, сами понимаете, кот наплакал.
Я надел тулуп — тот самый, овчинный, который Степаныч привёз из сторожки и который я поначалу ненавидел за тяжесть и неуклюжесть, а теперь считал своим лучшим другом. Сунул за пояс топор — старый, но верный, с рукояткой, которую я перемотал изолентой, потому что она треснула ещё в ноябре.
В самодельные сани — Степаныч смастерил их из досок и старых лыж, чтобы удобнее было перекатывать брёвна — бросил пилу «Дружба». Накинул на плечи ружьё, без которого мы не выходили за пределы территории. Даже за дровами. Даже на полчаса.
И пошёл.
Пробирался через гул ветра, который бил в лицо, норовил сбить с ног, залепить глаза снегом. Прикрывал лицо рукой, щурился, иногда останавливался, чтобы перевести дух и понять — туда ли я иду вообще? Вокруг всё было белым. Белое небо, белая земля, белые стволы деревьев. Ориентиры исчезли, растворились в этом молочном киселе.
Вокруг нашей сторожки красовались пеньки в таком количестве, словно мы занимались промышленной добычей на переработку, а не жгли обычный костёр. Честно говоря, я сам не заметил, как мы столько накопили. Каждый день по несколько брёвен — и вот уже поляна вокруг дома напоминает место вырубки, а не лесную опушку. Грустно, но что поделаешь.
Каждая ходка заставляла уходить меня всё дальше и дальше от дома. Ближние деревья кончились. Теперь приходилось тащиться в глубину леса, проваливаясь в сугробы, обходя буреломы, тратя на дорогу столько же сил, сколько на саму рубку.
Кроме того, я всё же старался находить мёртвые деревья. Сухостой. То, что уже не жалко. Но это удавалось не всегда. Мёртвые деревья были хрупкими, часто гнилыми внутри, а хорошее сухое полено — это ценность, которую надо ещё поискать.
Сейчас я нашёл сухостой достаточно далеко от дома. Метрах в трёхстах, наверное. Ствол был высокий, прямой, без признаков гнили — я постучал по нему обухом топора, прислушался к звону, как учил Степаныч. Глухой звук — гнилое. Звонкий — живое. А тут было что-то среднее, но выбирать не приходилось.
Я снял с саней пилу, упёр её в ствол, и начал пилить.
«Дружба» чихала, кашляла, но тянула. Я работал в ритме — вжик-вжик, вжик-вжик, — и постепенно провалился в это состояние, когда не думаешь ни о чём, просто делаешь. Руки помнят, тело помнит, голова отдыхает.
Дерево поддалось легко. Сначала тихий треск, потом нарастающий скрип, потом — мощный хруст, и ствол рухнул в снег, подняв облако белой пыли. Я выдохнул, вытер пот со лба, хотя на улице было минус пятнадцать.
Принялся затаскивать бревно на сани. Это отдельная песня — перевернуть, подсунуть, обвязать верёвкой, чтобы не свалилось по дороге. Руки скользили, варежки не давали нормально ухватиться, я матерился, сопел, но справился.
В этот момент краем глаза я увидел движение.
Сначала я подумал — показалось. Мало ли, тень от ветки, снег с дерева упал, снегирь пролетел. Но что-то внутри, то самое, древнее, что осталось у человека от тех времён, когда мы сами были частью леса, а не его гостями, сказало: «Замри».
Я замер.
Медленно, очень медленно перевёл взгляд.
Метрах в десяти от меня стояла стая волков.

Я даже дыхание задержал, чтобы не выдать себя. Пять. Нет, шесть. Серые, крупные, с поджатыми хвостами и внимательными глазами, которые смотрели не отрываясь. Они не рычали. Не скалились. Просто стояли и смотрели.
Чуть выдвинувшись вперёд, стоял красивый, статный серый вожак. Он был крупнее остальных — я бы даже сказал, матёрый. Шерсть на загривке стояла дыбом, но не от агрессии, а от напряжения. Он оценивал. Изучал. Решал.
Его взгляд скользил по мне, словно читал мою судьбу по строчкам — опасен я или нет. Сейчас нападать или подождать. Есть во мне страх или я готов защищаться.
Я стоял, вцепившись рукой в ремень от ружья на спине. Пальцы закоченели, но я чувствовал, как они сжимают кожаную полоску. Готов был вскинуть двустволку в любой момент. Но понимал: волков шестеро, а патронов в ружье — два. Два выстрела. Даже если уложу двоих — остальные разорвут меня за секунду.
Вожак медленно сделал два шага в одну сторону. Потом два шага в другую. Не приближаясь. Не отдаляясь. Просто покачивался, как маятник, гипнотизируя меня этим движением.
Я смотрел на него. На стаю. А потом на незримую черту под его лапами на снегу.
Я не знаю, почему я это сделал. Может, от страха, может, от отчаяния, может, от того, что в голове что-то щёлкнуло, и я вдруг понял — бежать бесполезно, стрелять бесполезно, остаётся только говорить. С самим собой. С ними. С лесом.
— Я понял, — сказал я. Голос прозвучал глухо, сипло, но спокойно. — Твоя территория. Я ухожу. И не пойду туда.
Я сказал это для себя. Очевидно, что не для них. Волки не понимают человеческую речь, это же не диснеевский мультфильм. Но, может, они понимают интонацию. Может, чувствуют запах спокойствия, а не паники. Может, я просто выглядел в тот момент настолько глупо, что даже волкам стало неудобно нападать.
В тот момент я выглядел максимально дураком. Стою посреди леса, в тулупе, с топором за поясом, разговариваю с волками. Смешно, если честно.
Но ещё более странным было то, что это сработало.
Вожак несколько раз втянул воздух ноздрями. Глубоко, шумно, будто пробовал меня на вкус. Потом медленно развернулся, и не торопясь, не суетясь, показывая, что он здесь хозяин и ему некуда спешить, ушел. Остальные волки повторили его движение, как солдаты в строю.
Они скрылись в лесу так же бесшумно, как и появились. Растворились между стволами, и через секунду я уже не мог понять, куда смотреть. Только незримая черта осталась — чёткое и явное предупреждение.
Я выдохнул. Только сейчас заметил, что не дышал всё это время. Лёгкие горели, сердце колотилось где-то в горле.
Схватил сани, не дожидаясь, пока придёт в себя, и потащил бревно к дому.
По возвращении я сразу пошёл к Степанычу. Он сидел на кухне, пил чай, читал какую-то старую газету — мы их берегли на растопку, но иногда он доставал одну, перечитывал, вздыхал. Я влетел, скинул тулуп на пол, сел напротив.
— Степаныч, я волков видел. Стаю. Вожака.









