
Полная версия
2028
Проснулся я от того, что было темно. Абсолютно, беспросветно темно. За окном — ни проблеска. Я сначала испугался — подумал, что ослеп или что-то случилось с глазами. Потом глянул на часы. Полседьмого вечера.
До меня дошло: уснув в пять утра, я проспал двенадцать часов. А в конце ноября в лесу темнеет рано. Очень рано. В четыре часа уже хоть глаз выколи. И сейчас, когда я открыл глаза, солнце давно село, и мир за окном превратился в чёрную стену.
Степаныч не разбудил меня.
С осознанием этого факта я сел на кровати. Потёр лицо. И сразу вспомнил всё. Вчерашний вечер. Книгу. Его лицо. Его голос.
Я вышел из комнаты. На кухне горела масляная лампа, и при её тусклом свете я увидел Степаныча. Он сидел за столом, перед ним стояла тарелка с недоеденной кашей и кружка чая. Он ужинал.
Я сделал шаг в его сторону. Открыл рот, чтобы заговорить.
И в этот момент он поднял голову. Наши взгляды пересеклись — на секунду, не больше. Его глаза были пустыми. Не злыми, не обиженными — пустыми. Будто меня там не было. Будто я — пустое место.
Он демонстративно поднялся, взял тарелку, отнёс в рукомойник, вылил остатки каши в ведро для отходов. Не глядя на меня. Не сказав ни слова. И ушёл в свою комнату.
Дверь закрылась. Щеколда не щёлкнула — он оставил её приоткрытой. Но это не было приглашением. Это было: «Я не запираюсь, но и разговаривать не собираюсь».
— Фифа какая обидчивая, — буркнул я себе под нос.
Но внутри понимал: дело не в обиде. Дело в боли. Которую я причинил. И которую нельзя заклеить извинениями.
Желание заговорить снова пропало. Я понял, что сейчас любое моё слово будет лишним. Любое «прости» прозвучит фальшиво. Нужно время. Много времени.
Так начался наш взаимный обед молчания.
Я перестроил свой день. Перешёл на ночной образ жизни. Спал днём, когда Степаныч был на кухне или работал во дворе. Вставал к вечеру, когда он уже ложился. Мы жили в одном доме, в двух шагах друг от друга, но практически не пересекались.
Нет, мы по-прежнему понимали, что по одиночке не выжить. Это было выше наших обид. Я колол дрова — молча, сосредоточенно, стараясь не думать о том, что происходит у меня за спиной. Степаныч чистил снег — тоже молча, тоже сосредоточенно. Мы делали свою работу, каждый свою, но синхронно, как отлаженный механизм.
Я таскал лёд. Это была моя обязанность, и я от неё не отлынивал. Спуск к реке — туда, где мы прорубили лунку — был скользким и крутым. Ещё осенью, когда только начались холода, уровень воды в реке упал, и берег оголился. Теперь, чтобы добраться до воды, нужно было спускаться по почти отвесному склону, цепляясь за корни и торчащие камни. Степаныч физически не мог этого делать — возраст, больная спина, да и координация уже не та. Один неверный шаг — и всё, приехали. Перелом, а то и хуже.
Поэтому лёд носил я. И носил много. По несколько ходок в день, чтобы хватило на всех. Вёдра с грохочущими кусками льда оттягивали руки, спина ныла, ноги скользили, но я делал это. Не для себя — для нас.
Понимание того, что мы можем не говорить, но друг без друга нам не выжить, никуда не делось. Оно висело в воздухе, как запах дыма от буржуйки. Мы оба это чувствовали. Но ни один не делал первого шага.
Я ложился спать, когда Степаныч просыпался. Он вставал к завтраку — я уже досматривал свои тяжёлые, безрадостные сны. Мы ели из одной кастрюли, пили из одного чайника, грелись у одной печки. Но между нами была стена.
Не та, которую мы строили из брёвен. А та, которую я построил сам.
И разрушить её мог только я. Но для этого нужно было найти слова. А слов не было.
Их просто не было.
Так мы и продолжили жить. Даже не так — существовать. По соседству. В одном доме, за одним столом, у одной печки, но при этом за тысячи километров друг от друга.
Тот месяц молчания мне казался годом одиночества. Вы не представляете, что это такое — находиться рядом с человеком, которого ты уважаешь, который стал тебе почти отцом, и не иметь возможности сказать ему даже «доброе утро». Мы передвигались по дому, как две тени. Я слышал его шаги в коридоре, слышал, как он кашляет по утрам, как открывает дверцу буржуйки, чтобы подбросить дров. И молчал. Он молчал.
Я перебирал в голове слова, которые мог бы сказать. Тысячи раз я прокручивал этот разговор, придумывал фразы, оттачивал формулировки. «Прости, я дурак». «Я не хотел». «Та книга была тебе дороже, чем я понимал». Но всё это звучало фальшиво. Мелко. Недостаточно.
Как перешагнуть через себя — я не знал. Но дальше жить так было невозможно. Эта тишина убивала быстрее, чем любой мороз. И я решил: завтра поговорю с этим упрямым дедом. Осталось только обдумать, какие слова подобрать.
Весь вечер я был загнанным в свои мысли. Сидел у печки, смотрел на огонь, но не видел его. Ворочал в голове фразы, отбрасывал, начинал заново. Степаныч уже ушёл к себе — я слышал, как скрипнула дверь его комнаты, как он прошлёпал до кровати, как кряхтел, укладываясь.
Я подождал ещё час. Может, два. Потом понял, что не усну. Встал, натянул штаны, вышел на кухню.
Чай. Чай всегда помогал. Горячий, травяной, с мёдом, который мы берегли на особый случай. Я решил, что сегодня как раз тот самый особый случай. Нашёл кружку, зачерпнул кипятку из ведра, которое всегда стояло на печке.
Но алюминиевый черпак лишь глухо стукнул по дну. Пусто. Я замер. Потрогал ведро рукой — оно было сухим. Холодным. Судя по всему, вода кончилась давно. Может, вчера. Может, ещё раньше. А я даже не заметил. Потому что мы не разговаривали. Потому что он не сказал мне: «Воды нет, надо бы сходить». А я не спросил: «Что у нас с водой?»
Я стоял, сжимая черпак в руке, и чувствовал, как внутри поднимается что-то липкое, тяжёлое. Не злость. Стыд.
Степаныч, не попросил помощи. Не напомнил. А я — я спал днём, потому что перешёл на ночной образ жизни, лишь бы не пересекаться. И пропустил тот момент, когда вода кончилась.
Я тяжело выдохнул. Поставил черпак на место. Достал фонарик, накинул куртку, натянул сапоги. Взял топор, ружьё — на всякий случай, волки в последнее время активизировались, их вой слышался всё ближе к дому. И два пустых ведра.
Долбить лёд в темноте мне категорически не хотелось. Вы просто не представляете, что это такое — стоять на скользком берегу, при свете тусклого фонарика, бить топором по льду и не знать, не треснет ли он под твоими ногами. А вокруг — темень, лес, вой. Но выбора не было. Хотелось пить. Не чай — просто пить. Вода кончилась, и это было не обсуждаемо.
Стоило мне открыть дверь, как её тут же пригвоздил к стене порыв холодного ветра. Такого резкого, злого, будто сама зима решила напомнить, кто здесь главный. Я вцепился в ручку, чтобы дверь не вырвало, прижал её плечом, выскользнул наружу.
Натянул шарф на лицо — до самых глаз. Согнулся, втянул голову в плечи, словно это могло защитить от ветра. Бесполезно. Холод пробирался под куртку, под свитер, под термобельё, добирался до самого нутра и сворачивался там колючим клубком.
Я поморщился и шагнул наружу. Снег продолжал валить. Не абы как, а прямо в лицо. Крупный, злой, липкий. Он забивался под шарф, таял на коже и тут же замерзал, обжигая. Я щурился, но спасало это слабо. Пришлось идти почти на ощупь, выставив руку с фонариком вперёд, будто слепой с тростью.
До реки идти всего ничего. Метров двадцать-тридцать, не больше. В обычный день я преодолевал это расстояние за пару минут, даже не задумываясь. Но сейчас эти двадцать метров растянулись в бесконечность.
Пурга пыталась свалить меня с ног. Ветер дул то в лицо, то в бок, то откуда-то снизу, будто издевался. Я проваливался в сугробы по пояс — там, где вчера была ровная тропинка, сегодня выросла стена снега. Выдирал ноги, делал шаг, проваливался снова. Дышал тяжело, с хрипом. Пар изо рта вырывался клубами и тут же уносился в темноту.
Я проделывал неимоверные усилия над собой, прежде чем добрался до реки. Как правильно долбить лёд — я не знал. Честно. Я не учился этому ни в школе, ни в техникуме, ни в той прошлой жизни, где вода текла из крана и стоило просто повернуть ручку. Поэтому я придерживался своей тактики. Да, возможно, неправильной. Возможно, глупой. Но другой у меня не было.
Я пытался пробить лёд в одном и том же месте. Снова и снова. Каждый день. Думал, что если сделать лунку поглубже и пошире, она перестанет замерзать. Но сколько бы я ни работал топориком — а работал я им от души, вкладывая в каждый удар всю свою злость и отчаяние, — всё это замерзало за ночь.
Я приходил утром — а лунка покрыта свежей коркой. Тонкой, но крепкой. И всё начиналось заново. Топор, лёд, брызги, снова топор. Бесконечный цикл.
Сейчас я скатился с пригорка к реке — точнее, съехал на заднице, потому что идти было уже невозможно, ноги разъезжались — и начал стучать инструментом под аккомпанемент волчьего воя.
Он доносился со всех сторон. Слева, справа, из-за леса, где-то вдалеке за рекой. Волки перекликались, и этот звук разрывал ночную тишину на куски. Но я не боялся. За время жизни здесь он превратился в нечто привычное. Фоновый шум. Как шум прибоя, только лесной.
Я был уверен, что я чую их, а они чуют меня. Мы держали некий паритет. Негласное соглашение: вы не лезете к нам, мы не лезем к вам. Пока оно работало. Волки держались на расстоянии, не приближались к дому, не кружили у забора. Может, их отпугивал огонь. Может, запах человека. Может, просто не сезон. Я не знал и не хотел знать.
Стучал топором, слушал волков и думал.
Думал о том, какие слова подобрать, чтобы заговорить завтра со Степанычем. Может, начать издалека? Может, просто подойти и сказать: «Степаныч, я дурак»? Может, поставить чайник и молча налить ему кружку? Жест — он тоже слово. Иногда даже громче.
Я прокручивал варианты, примерял их, как одежду, и отбрасывал. Всё не то. Всё не так.
Мои мысли разрушились вместе со льдом под ногами.
Хруст.
Я услышал его даже сквозь вой ветра. Сначала тонкий, едва уловимый, будто кто-то прошёлся по тонкому стеклу. А потом — громкий, раскатистый, неумолимый.
Мгновение — и я падаю.
Ноги уходят вниз, в ледяную чёрную воду. Я вцепляюсь руками за края льда, пальцы скользят по мокрой поверхности, ногти царапают лёд. Я оказался в воде по шею. Холод такой, что не вздохнуть. Лёгкие сжимаются, сердце пропускает удар.
Течение под толстой коркой льда оказалось внушительным. Я не ожидал. Река казалась спокойной, застывшей, мёртвой. Но под этим панцирем вода жила своей жизнью. Она неслась, толкала меня, пыталась утащить под лёд. Я чувствовал, как меня засасывает, как край льда упирается мне в подбородок, как вода заливается в рукава, под куртку, за шиворот.
От шока не было сил ни кричать, ни стараться выбраться. Просто висел, вцепившись в лёд, и смотрел, как тает темнота перед глазами.
Я чувствовал, как силы начали покидать меня. Пальцы разжимались. Не потому, что я хотел их разжать — они просто перестали слушаться. Холод сделал своё дело. Руки немели, превращались в куски льда, которые больше не могли держать.
— Держись!
Голос пробился сквозь шум в ушах, сквозь вой ветра, сквозь панику, которая накрывала меня с головой. Я не сразу понял, кто это. Не сразу узнал интонацию.
А потом увидел.
Степаныч кубарем скатился с пригорка — я даже не понял, как он там оказался, откуда узнал, что я в беде. Он просто возник из темноты, как привидение. Скатился, кувыркнулся, но вскочил на ноги, словно неваляшка — та самая игрушка из детства, которую как ни толкни, она всегда возвращается в вертикальное положение.
Он, недолго думая, схватил ружьё. То самое, которое я оставил на берегу вместе с вёдрами. Сбросил его с плеча, перехватил за ствол, протянул мне приклад.
И принялся ползти ко мне.
По льду. На животе. Расталкивая снег перед собой. Кряхтя, матерясь сквозь зубы, но полз. Потому что другого способа не было. Лёд трещал под ним, но держал — может, потому что он легче, может, потому что распластался, распределив вес.
Как только он оказался рядом — а это заняло, наверное, вечность, хотя на деле прошло не больше минуты, — я перехватился. Обхватил приклад мёртвой хваткой, чувствуя, как дерево врезается в ладони.
Сил почти не осталось. Но страх отпустил. Потому что рядом был он.
Степаныч тянул. Медленно, плавно, без рывков — чтобы не провалиться самому, чтобы не оборвать мою хватку. Я выползал на лёд, скользил, цеплялся, снова скользил. Но с каждым сантиметром становилось легче.

Он вытащил меня. Поставил на ноги — они тряслись, подкашивались, не держали. Я стоял как новорождённый жеребёнок, готовый рухнуть в любую секунду.
А Степаныч, не раздумывая, прихватил меня. Забросил на плечо — как мешок с картошкой. И понёс.
В сторожку.
Попутно он ругал меня. О, как он ругал! Я не запомнил слов — они расплывались в голове эхом, смешивались с шумом ветра и стуком крови в висках. Но интонацию запомнил. Это была не злость. Это был страх. За меня.
— … совсем петрушка?! — долетело до меня обрывком. — …на хер ночью… — ещё один обрывок. — …забыл, как вода… — и снова ветер заглушал.
Тело трясло. Мелко, противно, неконтролируемо. Зубы выбивали дробь, я не мог их остановить. Вода с куртки стекала на снег, оставляя тёмные пятна, которые тут же заметало.
Как только мы зашли в тепло, Степаныч накидал в буржуйку дров. Целую охапку. Распахнул заслонку, поддал воздуху — пламя взметнулось, загудело, застрекотало. Он поддавал жару так, что в сторожке стало как в бане. Жарко, душно, парно.
Потом помог мне раздеться. Руки не слушались, пуговицы не поддавались — он, чертыхаясь, стаскивал с меня промёрзшую одежду, сдирал её, как кожуру с апельсина. Натирал сухим полотенцем — жёстко, интенсивно, чтобы разогнать кровь.
— Шевели пальцами, — командовал он. — Давай, шевели, я сказал!
Я шевелил. Не потому, что мог — потому что он сказал.
Потом он нарядил меня как луковицу. В десять слоёв тёплой одежды. Сначала футболка, потом термобельё, потом свитер, потом ещё один свитер, потом куртка. Я сидел, растопырив руки, и позволял себя одевать, как маленького.
И всучил в руки кружку чая. Горячего, крепкого.
— Пей, — приказал он.
Я пил. Обжигался, но пил.
Через минут десять мне стало лучше. Я снова начал чувствовать своё тело. Сначала руки — они горели, когда отходили от холода, но это было хорошее горение. Потом ноги — пальцы на ногах зашевелились. Потом спина перестала быть одним сплошным куском льда.
Я сидел у печки, закутанный в одеяло, и смотрел, как огонь пляшет за дверцей.
— На кой хер ты попёрся ночью на реку? — спросил Степаныч.
Он стоял напротив, скрестив руки на груди. Лицо хмурое, брови сведены к переносице. Но в голосе чувствовалась не злость. Скорее забота. Такая, которую он всегда прятал за ворчанием, а сейчас не смог.
— Ты совсем петрушка, что ли?
— Воды нам хотел добыть, — пробормотал я. — Воды нет.
Голос прозвучал слабо, виновато.
— У амбара два ведра льда стоят, — сказал Степаныч. — Я днём набил.
— Я не знал.
Мы замолчали. Я смотрел в кружку, он — на меня. Тишина была тяжёлой, но уже не той, что раньше. В ней не было обиды. Было что-то другое. Облегчение, наверное.
Сидели, слушали огонь. Потрескивали дрова, постукивал металл печки, где-то за окном выл ветер.
Степаныч рассказал — нехотя, как бы между делом, — что услышал, как я долго одевался. Как понял, что я куда-то собрался. Как почуял неладное — у него, знаете, чутьё на такие вещи, годы службы не проходят даром. Как пошёл следом, на всякий случай. И как оказалось — не зря.
Он не сказал «я испугался». Не сказал «я боялся, что ты утонешь». Но я и так это понял. По тому, как дрожали его руки, когда он заваривал чай. По тому, как он смотрел на меня, пока я пил.
— Ладно, — сказал он наконец, выпрямляясь. — Грейся. Я спать.
Он уже повернулся к двери, когда я выдавил из себя:
— Степаныч…
Он остановился. Не обернулся.
— Спасибо. Ты мне жизнь спас.
Слова прозвучали глухо, скомканно. Не так, как я хотел. Но лучше, чем ничего.
— На здоровье, — ответил он.
И усмехнулся. Коротко, по-своему, кривовато. Но это была улыбка.
— И вот ещё что, — добавил он, уже открывая дверь в свою комнату. — Завтра отлеживайся. А с послезавтра давай-ка снова по утрам вставай. Мне помощь тут днём нужна.
Дверь закрылась. Я остался один. Сидел, закутанный в одеяло, с кружкой чая в руках, и смотрел на огонь.
На моём лице застыла улыбка. Глупая, кривая, но искренняя.
Случай исправил то, что я не смог сделать сам. Ледяная вода, страх, топор, который выпадал из рук, — и вот они, нужные слова, наконец-то сказаны. Не те, что я придумывал весь вечер. Не красивые, не правильные. Простые. Настоящие.
Можно ли считать, что обед молчания был прекращён?
Пожалуй, что да.
К моему огромному удивлению, я не заболел. Ни температуры, ни кашля, ни насморка. Организм, который я считал изнеженным городским существом, вдруг показал себя с неожиданной стороны. Может, закалка. Может, просто повезло.
Отлежавшись день — а отлёживался я с удовольствием, потому что тело гудело, а мышцы болели так, будто я не в прорубь упал, а пробежал марафон, — мы вновь вернулись к нашей размеренной и трудной зимовке.
Я снова вставал по утрам. Снова колол дрова. Снова таскал лёд — теперь только днём, и только когда Степаныч был рядом. На всякий случай.
Мы снова разговаривали. Сначала о делах — о воде, о дровах, о запасах. Потом о погоде. Потом — ни о чём. Просто так, чтобы слышать голос друг друга.
Молчание кончилось. И мир стал чуть теплее.
Даже в феврале. Даже в лесу. Даже когда за окном минус тридцать.
Глава 3. Новый год
Близился первый Новый год нашего нового мира.
Странно это осознавать — «новый мир». Раньше Новый год был просто датой, поводом выпить шампанского, посмотреть «Иронию судьбы» и загадать желание, которое, как ты заранее знаешь, не сбудется. А тут… тут это был рубеж. Черта. Мы дожили. Мы выжили. И это само по себе уже было чудом, без всяких ёлок и подарков.
К концу декабря погода решила сделать нам щедрый подарок. Серьёзно, я до сих пор не знаю, кому за это спасибо сказать — может, лесному духу, может, просто атмосферному фронту, но факт остаётся фактом: снег перестал падать.
Не то чтобы он растаял — нет, куда там. Сугробы остались по пояс, а где-то и выше. Но хотя бы перестало сыпать сверху. И это лишило нас того «удовольствия», которое уже въелось в печёнки — постоянной уборки территории. Теперь не нужно было каждое утро выходить с лопатой и расчищать одно и то же место, чтобы к вечеру увидеть его снова белым. Красота.
А температура, если верить старенькому термометру, который Степаныч прилепил снаружи у окна, замерла на отметке: -7.
Я был склонен этому верить, потому что на улице действительно стало тепло. Ну, как тепло — для декабря, да ещё в лесу, это было настоящим летом. Я перестал надевать под куртку два свитера и термобельё. Прекратились постоянные метели, которые по ночам завывали так, что казалось, будто кто-то плачет за стеной. Установилась тихая, морозная, почти уютная погода.
Даже по дрова я ходил в спортивном костюме, валенках и тулупе. Без термобелья! Без этих облегающих тряпок, от которых сначала потеешь, а потом мёрзнешь в собственном соку. Просто надел штаны, накинул куртку и вперёд. Солнце светило, снег искрился, настроение поднималось само собой.
Мы по-прежнему уделяли особое внимание теплу и сухости. И дома, и в одежде. Степаныч долбил эту мысль, как гвоздь: «Болеть — нельзя!» И он был прав. В нашем случае любая, даже самая банальная болячка могла стать фатальной. Насморк? Пожалуйста, вот тебе воспаление лёгких, потому что антибиотиков нет, а печка не скорая помощь. Температура? Добро пожаловать в бред, из которого можно не вернуться.
Поэтому мы парились. Каждый вечер я натирал ноги барсучьим жиром — Степаныч где-то раздобыл банку, сказал, что старый знакомый из охотников подарил когда-то очень давно. Пахло это дело так, что я чуть не задохнулся в первый раз. Но привык. Ко всему привыкаешь.
Сушили варежки на печке. Просушивали валенки, набивая их газетами — газеты мы берегли, потому что они годились и на растопку, и на сушку, и на туалет, если уж совсем честно. Следили, чтобы в углах не скапливалась сырость, чтобы дымоход не забивался, чтобы в щели не дуло.
Короче, вели себя как два старых деда, которые всю жизнь только и делали, что готовились к зиме. Хотя ещё полгода назад я понятия не имел, что такое «законопатить щели паклей».
В один из таких же чудесных дней — солнечных, тихих, почти безветренных, я сидел у костра во дворе и писал. Блокнот лежал на коленях, карандаш прыгал по бумаге, я пытался описать нашу жизнь, наши страхи, нашу надежду. Получалось, как всегда, коряво, зато честно.
И тут боковым зрением я увидел какое-то странное движение.
Сначала мне показалось, что по опушке леса крадётся леший. Вы знаете, в сумерках, когда солнце уже садится и тени становятся длинными, лес оживает. Каждый куст кажется человеком, каждая коряга — зверем. А тут ещё этот силуэт — сгорбленный, несущий что-то большое и пушистое.
Я присмотрелся. Протёр глаза.
Это был не леший. Это был наш комендант.
Степаныч шёл от леса к дому, неся на плече небольшую, но очень красивую елочку. Пушистую, зелёную, с густыми лапами, которые подметали снег за его спиной. Он нёс её так, будто всю жизнь только этим и занимался — таскал ёлки из леса. Покряхтывал, перехватывал поудобнее, но нёс.
Я отложил блокнот. Открыл рот. Закрыл.
— Степаныч, — позвал я, когда он поравнялся со мной. — На кой?
Голос мой прозвучал глупо. Я даже сам это услышал. Но я реально не понял, зачем нам ёлка. Мы в лесу. Вокруг нас — тысячи ёлок. Зачем тащить ещё одну?
Он остановился, перекинул дерево на другое плечо и посмотрел на меня так, будто я спросил, зачем нужно дышать.
— На Новый год, — буркнул он.
И пошёл дальше, не дожидаясь моей реакции.
Я остался сидеть с открытым ртом. На Новый год? Ёлка? Мы что, в детский сад вернулись? Или он решил устроить праздник для нас двоих посреди лесной глуши, где единственные зрители — волки и снегири?
Степаныч положил ёлочку в снег — аккуратно, бережно, будто она была стеклянной — и растворился в недрах амбара. Я слышал, как он там гремит, что-то перекладывает, матерится себе под нос. Через пару минут он вышел с двумя какими-то дряхлыми дощечками.
Он присел на корточки прямо в снег — я хотел сказать, что простудится, но промолчал, потому что спорить с комендантом в таком состоянии было бесполезно — и начал сколачивать одну дощечку с другой. Гвозди у него были припасены, молоток нашёлся тут же. Он работал быстро, сосредоточенно, будто не крестовину для ёлки мастерил, а бомбу собирал.
Потом сделал в верхней дощечке углубление — чем, я не разглядел, может, ножом, может, стамеской — и гордо водрузил ёлочку в своё творение. Дерево стояло ровно, не падало, не кренилось. Хорошая работа, ничего не скажешь.
Но и это было ещё не всё.
Степаныч на полном серьёзе принялся наряжать её, не обращая ни малейшего внимания на мой взгляд. Я сидел, округлив глаза, и наблюдал, как старый ворчун, который ещё месяц назад не мог двух слов связать без мата, развешивает на ёлку рыбацкие блёсна.









