
Полная версия
Мои приключения в другом мире, и да — я кот (начало)

Николай Артин
Мои приключения в другом мире, и да — я кот (начало)
Часть 1. Я кот, и я...
Глава 1. ...и я пленник
Если вы думаете, что трудно
казаться тем, кем ты не являешься,
то попробуйте не казаться тем, за
кого вас принимают. Думаю, выводы
могут вас удивить...
Заметки чёрного котаУ клетки есть одно достоинство. В ней очень много времени. Но есть и один очень большой недостаток, и заключается он в том, что на этом все её достоинства заканчиваются. Абсолютно все.
Зато времени очень много — больше, чем нужно. Столько, что начинаешь перебирать собственную жизнь, как перебирают крупу перед готовкой, — зерно за зерном, без особой надежды найти среди них что-то путное. Я этим и занимался третий день. Зерно за зерном. Получалось не очень.
Клетка была хорошая, надо отдать должное. Толстые прутья, тугая щеколда, дно застелено сухой соломой — гном на солому не поскупился, а этот гном, я уже успел заметить, трясся над каждой мелочью. Значит, ценность я для него представлял. Как я понял позже — очень неплохую такую ценность, шестьдесят золотых.
Пахло вокруг так, что на Земле я бы решил, что сошёл с ума.
Раньше я думал, что знаю все запахи. Я прожил достаточно, чтобы так думать.
Здесь это знание не стоило ничего. Рынок — а это был именно рынок, внешне был очень похож на обычный: товары, продавцы, покупатели — но дышал этот рынок чужим. Тянуло сладким дымом, от которого чесалось в носу и хотелось чихнуть, но не получалось. Жгли какую-то траву, не для еды — для запаха, нарочно. Рядом кто-то торговал то ли рыбой, то ли не рыбой: похоже, но с прожилкой чего-то железного и холодного — так тянет от свежей раны, когда самой раны ещё не видно. Пахло шерстью больших животных, которых я раньше не видел, да и не уверен, что вообще хотел бы таких видеть.
И поверх всего — люди. Это кажется единственное, что везде пахло одинаково. Потом, мелкой суетой, желанием продать дороже и купить дешевле. В этом мире хотя бы это осталось знакомым. Уже что-то.
Я лежал, положив морду на лапы, и слушал.
Слушать я теперь умел по-новому. В этом, пожалуй, была злая шутка.
Над клеткой стоял гном Брок, я уже запомнил это имя.
Брок. Невысокий даже для своих, широкий, с руками, которые помнили работу потяжелее торговли. Немолодой — это читалось не по лицу, лицо у гномов не читается, а по тому, как он стоял: экономно, без единого лишнего движения, как стоят те, кто давно посчитал, сколько в каждом движении сил, и решил не тратить зря.
Он торговался. Брок всегда торговался. Кажется, даже во сне.
— ...редкий, — говорил он человеку напротив. Голос низкий, ровный, без нажима — нажим в торговле выдаёт нужду, а Брок нужду не выдавал никогда. — ...очень редкий. А разве редкое может стоить дёшево? Вот сам подумай: если он ещё такой мелкий, а уже столько стоит — вырастишь да продашь намного дороже. А если напоказ — так и вовсе постоянная монета.
— Зверь как зверь, — сказал человек. — Мелкий, чёрный. Мало ли в лесу всякого. Это он только на твоих словах особенный.
Вот тут Брок улыбнулся. Я этой улыбки уже навидался — так улыбается тот, кто только что услышал ровно то, чего ждал.
— Редкий, — повторил он. Не громче прежнего. Громче было не нужно.
Он накрыл клетку с боков пологом, отсекая свет. Внутри стало темно.
Он поманил покупателя, чтобы тот придвинулся ближе и присмотрелся. И тогда человек увидел.
Я знал, что он увидит. Я видел это на каждом лице в этом мире — на третий день уже без всякого интереса. В темноте мои глаза светятся. Жёлтым, ровным, ясным светом, будто внутри головы у меня кто-то забыл загасить лампу.
Человек отшатнулся. Втянул воздух сквозь зубы. Рука его дёрнулась ко лбу — не то перекреститься, не то отвести что-то, у них тут был для этого свой жест, я его уже выучил: два пальца от брови вниз, к подбородку.
— Грайв... — выдохнул человек, и голос сел. — Быть не может...
Брок не поправил. В торговле не поправляют то, что покупатель достроит сам — и страшнее, чем было на деле.
Тут надо кое-что объяснить, иначе непонятно, из-за чего весь шум.
Котов в этом мире нет. Совсем. Таких как я здесь не существует — ни как явления, ни как породы, ни как вообще такой возможности. Есть нечто отдалённо похожее — грайвы: крупные серые твари, опасные настолько, что ими у огня пугают детей, чтобы не лезли в лес. Не уверен, что я действительно на него похож, но живого грайва видели единицы — и не каждый из них потом этим хвастался.
В темноте у грайва горят глаза. Красным, ровным, как два уголька. Это в здешних краях знают даже те, кто грайва в глаза не видел: если ночью из тьмы на тебя смотрят два огонька — прощайся с жизнью. Больше ни у кого здесь глаза не горят в ночи. Ни у кого.
А тут — я. Меньше грайва раз в пять, чёрный, безобидный с виду, как тень от него. Сказать про меня «это грайв» никто бы не решился — для такого надо хоть раз увидеть настоящего и уцелеть, а таких немного. Но глаза. Глаза горели. А это был верный признак смертельно опасного зверя — и зверь этот не сулит ничего доброго.
Для местных это не зверь. Это синоним ужаса. Примета. Что-то на стыке чуда и беды, а человек так устроен, что за чудо со страхом платит охотнее, чем за чудо без.
— А точно грайв? — Покупатель уже немного опомнился и прищурился. — Мелковат больно. И глаза вон — жёлтым горят, а не красным.
Брок и не утверждал, что грайв.
В том и был весь фокус. Он вообще ничего не доказывал — ронял слово и давал покупателю додумать за себя. Чужой страх Брок чуял раньше, чем тот складывался в голове у самого человека, и всегда знал, что с этим страхом делать.
— Жёлтым, — согласился он легко. — Не красным. И мелкий. Грайвы, говорят, серые и с телёнка ростом, всё так. — Он выждал ровно столько, сколько нужно. — Вот и думай, кто ж тогда сидит перед тобой в клетке и сверкает жёлтыми глазами, если даже не грайв.
Покупатель сглотнул.
— Тридцать, — сказал он наконец. — Тридцать дам.
— Шестьдесят.
— Да побойся ты...
— Шестьдесят. — Брок отдёрнул полог. Свет хлынул в клетку, и глаза мои погасли сами собой. — За такое не торгуются. За такое либо платят, либо потом всю жизнь рассказывают, как почти держали в руках и пожадничали.
Хороший он был торгаш. Этого у него не отнять.
Я отвернулся.
Не из гордости — хотя гордость, что уж там, тоже имелась. Просто смотреть, как тебя продают, занятие на любителя, а я насмотрелся за три дня вперёд на всю оставшуюся жизнь. Сколько её там оставалось.
Понимаете, в чём соль? Теперь я понимал каждое слово. Не интонацию, не выражение лица, как раньше, — по ним только и судишь, погладят тебя или пора уносить ноги, — а сам смысл сказанного. Я ещё не до конца понимал, нравится мне это или нет, но это буквально перевернуло мой мир.
Я не совсем уверен, как так получилось, но больше чем уверен — причиной всему была Вэсс. Это имя до сих пор шипит в моей голове.
Но о Вэсс — после. Доберёмся и до неё, дайте только время, а пока скажу только одно: знакомство вышло скверное и вовсе не по моей воле.
Тогда, в клетке, я о ней почти не думал. Думал о другом — о том, какая злая получилась шутка.
Понимать теперь всё — и не мочь сказать ни слова. Я разбирал каждый ход в Броковом торге: где он блефует, где набивает цену, где держит её вовсе не для этого покупателя, а для следующего — того, что слушает из-за плеча и делает вид, будто разглядывает горшки. Разбирал. И молчал.
Открой я рот — выйдет то, что всегда выходит у кота. Звук без веса. Над ним умилятся или отмахнутся, смотря по настроению, и не услышат ничего: слышать там, по их разумению, нечего. Мяукнул и мяукнул.
А мне было что сказать. В том и беда. Не «покормите» и не «выпустите» — это я бы кое-как промяукал, доходчиво. Другое. Такое, от чего и этот рынок, и этот город, и тот лес, где водятся грайвы, и всё, что дышит под здешним небом, могло однажды сгореть дотла.
И знал об этом я один.
Хотя нет. Наверное, даже если бы мог сказать — не сказал бы. Не поняли бы меня, наверное, даже со словами, а кто понял — не поверил бы. Вот такая ирония.
Да и вообще, не уверен, нужно ли оно мне было — рассказывать то, о чём я знал. Не был этот мир ко мне приветлив, чтобы что-то для него делать или за него переживать.
Человек ушёл. То ли не было у него столько, то ли цена была слишком высока, а может, и вовсе не собирался покупать — просто самому интересно было на горящие глаза посмотреть.
Брок проводил его взглядом без сожаления, сел на край повозки и принялся чистить ногти щепкой. Дело шло к вечеру. Рынок редел, запахи оседали, дым от той травы стелился теперь низко, по земле.
От скуки я разглядывал рынок сквозь прутья. За три дня насмотрелся, но глазеть всё равно было на что.
Народ тут ходил разный — и не только на двух ногах и с одной головой, как я привык. Мимо протащился здоровяк, у которого вместо кожи была чешуя, серо-зелёная, как болотная тина; он тащил на спине столько груза, что под ним согнулась бы и лошадь, и несло от него болотом и железом. Следом семенила старушка — с виду обычная, только уши длинные и острые, как у Вэйрис; она оглядывала всё вокруг так, будто ей тут все должны. Торговали чем попало: живой птицей, что орала на весь ряд, вязанками сушёных кореньев, от которых щипало в носу, какими-то камешками — они чуть заметно светились в тени навеса.
Дома, на старом моём рынке, я заранее знал, кто чем пахнет и чего от кого ждать. Здесь не знал ничего. И, честно скажу, было в этом даже что-то интересное — если забыть, что смотрю я на всё это из клетки, можно сказать с ценником на боку.
Помимо запахов, было что и послушать. Спорили о ценах на зерно — мол, к зиме подскочат. Кто-то ругал дороги: без охраны, говорят, не проехать — неспокойно стало. Двое неподалёку вполголоса говорили про Империю и какие-то дальние её края — да такие небылицы плели: то про диковинных монстров, то про несметные богатства в каких-то подземельях. Мне вроде и дела до этого не было, а вроде и интересно — вдруг правда? А другой раз просто от скуки слушал да складывал по крупице: вдруг пригодится ещё, делать-то всё равно было нечего.
А под вечер к клетке подошёл ребёнок. Совсем маленький — из тех, кому ещё не успели рассказать, кого положено бояться. Присел на корточки, сунул нос чуть ли не между прутьев и уставился на меня во все глаза. Не с ужасом — с восторгом. Я хотел отвернуться, как отворачивался ото всех, и не смог: очень он мне напомнил первого моего хозяина, когда я ещё совсем котёнком был.
Я принюхался и хотел уже подойти поближе — пахло от него молоком и чем-то сдобным. Но мать почти сразу выхватила его — подхватила под мышки, оттащила, забормотала своё и торопливо провела пальцами ото лба к подбородку. А он всё оглядывался через её плечо, пока их не проглотила толпа. Детская любознательность, стало быть, и в этом мире такая же, — подумал я.
Рядом, чуть в стороне, сидела эльфийка. Вэйрис. Молодая, быстрая, с лицом того, кто однажды решил больше не удивляться — и почти преуспел. Весь торг она просидела молча; она вообще не вмешивалась сразу, вступала, когда от неё уже не ждали, и оттого её скупые слова, казалось, весили чуть больше, чем у других.
— Не продашь ты его, — сказала она. Не зло. Просто как говорят вслух то, что давно решили про себя.
— Продам.
— Дорого хочешь.
— Дёшево грех. — Брок кивнул на клетку, не глядя. — Ты на него посмотри. Такого второго нет. Нигде нет. Я полмира прошёл — не видел.
Вэйрис посмотрела.
Покупатель глядел на меня как на опасного зверя. Брок — как на строчку в счёте. Она — иначе: дольше, чем нужно, чтобы оценить товар, и совсем не так, как смотрят на товар. Не на шерсть, не на зубы, не на горящие глаза. Просто в глаза, как с собеседником.
Я не отвёл взгляд. И она не отвела. Какое-то время мы так и смотрели друг на друга через прутья — кот и эльфийка, — и кто кого разглядывает, было уже не разобрать.
Потом она чуть качнула головой, то ли себе, то ли мне, и отвернулась первой. Ничего не сказала. Но что-то для себя отметила — это я видел.
Тогда я списал всё на усталость, свою и её. Только усталость была тут ни при чём.
Но я забегаю. Так не годится.
Они звали меня Мрак.
Придумал Брок, в первый же вечер, вертя имя на языке так и эдак, как монету на зуб. «Под такое имя и цена другая». Вэйрис фыркнула, но не спорила. Имя приклеилось.
Меня звали по-разному за мою жизнь. Это было не самое плохое. Грозное, мрачное, под редкого зверя — пусть. Я отзовусь и на «Мрак».
Но звали меня когда-то иначе. В другом мире, которого больше нет, — по крайней мере, для меня, — был дом, и в доме меня звали так, что и повторять-то теперь странно. Барсик. Глупое имя. Тёплое. Даже, наверное, немного дурацкое.
Вот с него, наверное, и надо начинать.
Я три дня лежал на этой соломе и думал, с чего бы начать, если бы можно было хоть кому-то рассказать. Сперва решил — с того, как меня поймали эти двое, но, пожалуй, лучше будет начать с самого начала.
А сначала был кусок телятины...
Глава 2. ...и я вор
Кто-нибудь из вас пробовал поговорить о морали и высоких ценностях с урчащим от голода животом? Если нет, то попробуйте — отличный собеседник, а аргументы приводит такие, что не каждый переспорит...
Заметки чёрного котаЕсли кто спросит, с чего всё началось, — отвечу честно: с голода.
Жизнь у меня была богатая на приключения. Так мне, по крайней мере, казалось. А после в какой-то момент покатилась под откос, и с тех пор, если приглядеться, все мои приключения стали начинаться одинаково — с урчания в животе. Это у нашего дворового брата вместо «жили-были».
«Жили-были». Это ж надо так завернуть. Нет, что ни говори, а думать — это всё-таки не моё.
Голод в то утро был будничный. Не тот, что валит с лап и туманит голову, — этот придёт позже и о себе ещё заявит, — а ровный, рабочий, как сквозняк из-под двери: вроде и терпишь, а покоя не даёт. С таким голодом не умирают. С таким голодом идут добывать пропитание. А у дворового кота, сами понимаете, только два пути — выклянчить или спереть.
А воровать я умел. И похвалиться бы, да некому, — так что поверьте на слово: умел хорошо. На улице иначе нельзя. Улица быстро делит всех на тех, кто умеет, и тех, кто ждёт подачки с грустными глазами и протяжным «Мя-я-я-у».
Так вот, о телятине.
Она лежала с краю мясного прилавка, спрятанная под газетным листом. Да так лениво спрятанная, что казалось — специально для меня и приготовили. Угол газеты к полудню сполз, и мясо выглянуло на свет — большое, тёмно-красное, тяжёлое даже на вид. Я приметил его, едва открылся рынок, и с тех пор не выпускал из поля зрения. По глазам всегда легко понять, голоден ты или нет, — это видно по тому, как взгляд цепляется за чужой кусок.
Тут надо кое-что вам сказать, иначе вы меня неправильно поймёте дальше.
Тогда я слов не понимал. Ни единого. Человеческая речь была для меня шумом — но шумом живым, с двумя сторонами: тёплой и холодной. Я слышал, когда голос сулит миску, и когда — пинок; когда человек врёт и когда боится; когда устал так, что ему уже всё равно. На это слова не нужны — нужен намётанный глаз да немного опыта, а опыта у меня к тому моменту было на три жизни вперёд.
Другими словами, на том рынке я не понимал ни слова и понимал всё.
Место у меня было под дощатым настилом, в овощном ряду. Своим я его не звал — кошки не владеют, кошки занимают, — но по утрам оно служило мне исправно. Дождь туда не доставал, людские глаза тоже, а мясной угол был как на ладони. Большего от места и не требуется.
Пахло, как пахнет всякий рынок на рассвете: рыбой — плотно, нагло, забивая всё прочее, пока не приучишь нос её не замечать; хлебом из пекарни — этот запах я уважал особо, честный запах, без подвоха, хоть честностью сыт не будешь, проверено.
Мясник был из тех, кому работа давно заменила мысли. Руки сами знали, куда лечь каждому куску, голова при этом могла спать. Я таких любил — не за приятный нрав, а за предсказуемость. Предсказуемый человек — открытая дверь, надо только дождаться, когда он отвернётся.
Он отворачивался дважды. Болтал с соседом через прилавок, спиной к товару, и каждый раз — изрядно, можно было успеть состариться. Я подождал третьего раза. Терпение — единственное, чем я был богат, и тратил я его щедро.
И дождался.
Прилавок опустел, мясник отошёл, и я двинулся. Не бегом — бегом ходят дураки и те, кому уже нечего терять. Я шёл медленно, лениво, как ходит тень или сытая ворона, потому что быстрое движение глаз цепляет, а медленное рынок проглатывает не заметив. Этому не выучишься. С этим родишься — или будешь голодать.
Дальше всё уложилось в один вдох. Край прилавка. Телятина в зубах — холодная, тяжёлая, настоящая до головокружения. Разворот к толпе, чтобы в ней растаять.
И толпа бы меня спрятала. Спрятала бы непременно — не вернись мясник на пару мгновений раньше, чем я рассчитал.
Пары мгновений хватило.
Сзади ударил голос — короткий, злой, из тех, что бьют прежде кулака. Я не рванул сломя голову: это повадка дилетантов, рвануть сразу — значит выдать испуг и потерять голову. Я прибавил ровно столько, чтобы держать промежуток, и нырнул вбок, в просвет между рядами, — а в просвете стояла женщина. С корзиной, неторопливая, уткнувшись в ценник, и уступать дорогу коту с краденым в зубах в её утренние планы не входило.
Я шарахнулся. Мясо вылетело. Женщина ахнула.
Телятина шлёпнулась в лужу, как раз между двух булыжников.
Я глянул на неё — всего миг. Лужа как лужа, для кота лужей кусок мяса не испортить. Беда была в том, что я замешкался и потерял ценные мгновенья. Тяжёлые шаги нагнали меня, а следом нагнал сапог.
Не скажу, что было больно. По правде, почти и не было — пинок вышел скорее в сердцах, чем всерьёз. Но врасплох. Я отлетел, приложился боком о ножку прилавка и пару ударов сердца лежал на холодных камнях, соображая, с какой стороны на меня обвалилось небо.
Надо мной встали сапоги — кожаные, тяжёлые, в застарелых пятнах. И полился голос. Слов я, ясное дело, не разбирал, но и без слов всё было понятно: в этом голосе не было ничего хорошего, но не было и злости — была усталость, которая хуже всякой злости. Так звучит тот, кому надоело раньше, чем ты успел провиниться, — и твоя вина тут не причина, а последняя соломинка. Что-то про «не впервой». Что-то про загубленный товар. Знакомая песня, я её слышал на разные голоса всю жизнь и наизусть знал, чем кончается.
Я уже примерял, куда лучше уходить. Справа — та, с корзиной, отступила, но недалеко. Слева прилавок, за спиной стена. Сам мясник качнулся вправо — стало быть, мне влево, вдоль стены, к рыбному ряду, где толкотня и где меня не достанут.
Я подобрал лапы. И тут вмешался третий голос.
Её я прозевал. Не услышал, как подошла, — а это со мной случается до того редко, что я и теперь, спустя всё, на себя за это в обиде. Серое пальто, потёртое на локтях. Шарф сбился набок. В руке сумка, тяжёлая, явно тянет плечо вниз.
Голос у неё был ровный. Ни злости, ни слащавой жалости — просто ровный, как у того, кто за день столько всего пережил, что на лишние чувства уже не разменивается, говорит одно нужное.
Что говорила — я не знал. Но что происходит — понимал лучше, чем если б знал. Она выговаривала мяснику. Тот огрызался, и тёплого в нём было мало: сперва громко, с обидой человека, которого, по его разумению, зря выставили виноватым, потом тише, потом совсем глухо. Я следил за этим, как следят из подворотни за чужой сварой: чем кончится — не моё дело, а всё ж любопытно.
Кончилось тем, что он бросил ей что-то колючее и отвернулся к мясу. Что именно — не разобрал, но соль уловил: дескать, жалко — сама и возись. Есть у людей такие слова, после которых им самим стыдно, а назад уже не возьмёшь.
Она поглядела на него. После — на меня.
А я лежал у ножки прилавка и смотрел снизу вверх. Снизу вверх я в той жизни смотрел на всех — рост у меня был не для гордости.
И вот что: жалости в её глазах не было. Жалость я знаю в лицо, она глядит мягко и чуточку свысока, она гладит не нагибаясь. Тут было другое, чему я тогда и названия не подобрал. Будто она во мне кого-то узнала. Будто оба мы влипли в одну и ту же историю, и она не знала, как из неё выбираться, — ни мне, ни себе.
Уйти было самое время. Мясник отвернулся, она застыла, толпа рядом дышала спасительными просветами. Один рывок — и поминай как звали.
Но я почему-то не ушёл.
Почему — тогда не задумывался: не ушёл — и не ушёл. У меня на этот счёт принцип простой: если ноги не несут прочь, стало быть, есть в этом какой-то резон, а голове докладывать они не обязаны. Это я теперь размышлять да думать повадился, будь оно неладно. А тогда — просто остался.
Запах добрался до меня раньше неё самой. Горьковатый, травяной, живой — не лекарство, а так пахнут пальцы, которыми с утра что-то заваривали и до конца не отмыли. Я всё ещё лежал на стылых камнях, когда она наклонилась.
Сделала это медленно. Не как тянутся к зверю, которого опасаются, и не как хватают того, кого боятся упустить. Рука опустилась и замерла — на мгновение, но мгновение ощутимое, — и только потом потянулась ко мне. Если подумать теперь, она ведь, наверное, нарочно дала мне эту заминку: в надежде, что я улизну и решать ей не придётся.
Я не улизнул.
Она подняла меня — ладонь под грудь, ладонь под лапы — без лишней силы, но крепко. Пахло от неё простым мылом, той горькой травой, холодом улицы и старой шерстью пальто. Нос мой ткнулся в это пальто, мягкое, протёртое, — и, врать не стану, ткнулся с облегчением, какого я от себя не ждал и которого слегка устыдился.
Она пошла. Скоро, не оглядываясь, тем шагом, каким уходят, когда решено: оглянуться — значит дать себе повод передумать.
Из-под её локтя я смотрел назад. На прилавок, на мясника, уже вернувшегося к своим тушам.
И тут он нас окликнул.
Она стала, обернулась. Мясник держал ту самую телятину — он выудил её из лужи и обтёр о фартук. Протянул. Слов я опять не понял, но жест понятен и кошке: он отдавал мясо. «Всё равно не продам, — читалось на нём, — кому оно после лужи». Под конец буркнул что-то вслед, уже отворачиваясь, — из тех ворчливых напутствий, которыми люди прикрывают, что на самом деле им не всё равно.
Она взяла кусок. Убрала в сумку, не торопясь, бережно. Сказала ему короткое — и пошла дальше.
А я глядел из-под чужого локтя, как уплывает рынок: прилавки, крыши, мясник, уже забывший о нас ради другого покупателя. Глядел и не понимал, что это уплывает не рынок. Это уплывала вся моя прежняя жизнь — тихо, без прощаний, под мерный шаг незнакомой женщины. Я тогда думал: перебьюсь денёк под тёплой крышей, отъемся да уйду.
А оно вон как меня в итоге занесло. Полакомился, называется, телятиной.
Её, кстати, тут тоже нет. Телятины-то. По крайней мере, на здешнем рынке она мне пока не попадалась — ни на глаз, ни на нюх. А я бы не отказался сейчас от такого...
Глава 3. ...и я член семьи
После того, как тебя много раз обманывали и бросали — очень сложно снова кому-то поверить. И всё равно верить хочется. Очень хочется...
Заметки чёрного котаЧерез сколько дверей я прошёл за свою жизнь — не сосчитать. Среди них есть такие, в которые хотелось бы вернуться, и такие, о которых и вспоминать не хочется. Дверь этого дома открылась внутрь, в тесный коридор, — и меня опустили на пол.
Дом я учуял раньше, чем разглядел. Первым — тепло. Не тепло подъездов, которое греет шкуру и больше ничего, а домашнее, плотное, с запахом. За теплом — слоями: что-то варёное, самую малость пригоревшее, кислинка, мыло. И ещё одна нитка — тонкая, чужая всему остальному, горьковатая, лекарственная. Тянуло ею из глубины квартиры, из-за закрытой двери.
Прихожая была тесная: пара крючков, один плащ, один шарф. Пол деревянный, и под третьей от порога половицей он скрипнул, когда она прошла. Такие вещи я запоминаю сам собой, на автомате: скрипнуло в дальнем конце дома — а ты уже знаешь, пересидеть ли под диваном, пока внуки не уедут, или идти помогать разбирать пакеты, — однозначно ведь что-то да перепадёт. Я же так-то не всегда был дворовым. Были и у меня счастливые денёчки.
Она поставила сумку. Мясо унесла на кухню.
Дом был тихий. Но не той пустой тишиной, когда в стенах никого, — а той, что стоит, когда кто-то есть и просто не шумит. Две очень разные тишины, даже если вам не доводилось их различать. Сверху, из-за ещё одной двери, сочилось что-то мерное, чуть слышное. Там, наверху, кто-то был и не выходил.
Забегая вперёд, их жило трое в этом доме. Мальчика звали Миша — он запомнился мне больше всех и не с лучшей стороны. Приютившую меня женщину звали Ольгой, а её мужа — Сергеем. Это, в общем-то, к истории большого отношения не имеет, но так мне будет проще рассказывать. А меня они назвали Барсиком.

