Три желания Амаль. Медный кувшин в пыли
Три желания Амаль. Медный кувшин в пыли

Полная версия

Три желания Амаль. Медный кувшин в пыли

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Три желания Амаль. Медный кувшин в пыли

Глава 1. Медный кувшин в пыли


Августовское солнце висело над горизонтом, тяжелое и багровое, точно перезрелый плод, истекающий соком заката. Оно красило в медь и червонное золото бескрайние пески Руб-эль-Хали, и в этом обманчивом, предсмертном сиянии пустыня казалась не царством беспощадного зноя, а застывшим океаном расплавленного металла. Барханы, простиравшиеся до самого края видимого мира, вздымались, словно гигантские волны, которым некая чудовищная сила приказала замереть в самый разгар шторма. Ветра почти не было, лишь изредка легкое, едва уловимое дуновение, горячее, как дыхание умирающего, подхватывало горсть песчинок с вершин барханов, и те, танцуя, с тихим, вкрадчивым шипением скатывались вниз, словно сама земля беззвучно пересыпала время сквозь невидимые, бестелесные пальцы. Где-то далеко, на самом краю слышимости, одинокий шакал затянул свою вечернюю песню — тоскливую, надтреснутую, полную древней печали мелодию, которая скорее подчеркивала безмолвие, чем нарушала его, оттеняла его, делала почти осязаемым. Его голос висел в воздухе несколько мгновений, а затем медленно истаял, впитавшись в пески, не оставив после себя ничего, кроме ощущения вселенского одиночества.


Амаль сидела на гребне самого высокого бархана, того, что она про себя называла Троном, обхватив колени руками, и смотрела, как тени, до этого короткие и незаметные, начинают стремительно удлиняться, превращая каждую складку рельефа, каждую ложбинку и каждую песчаную рябь в глубокую морщину на лике вечности. Она выбрала это место не случайно, и не случайно приходила сюда каждый вечер, вот уже несколько лет. Отсюда, с этой высоты, открывался вид на все их крошечное, затерянное в бескрайнем море песка царство: несколько приземистых, словно вросших в землю глинобитных хижин, прилепившихся к подножию древнего, выветренного скального массива; чахлую, но упрямую финиковую рощу — гордость, прокормилицу и единственное зеленое пятно их маленькой общины на многие дни пути вокруг; колодец с солоноватой водой, вокруг которого по утрам собирались женщины с кувшинами; и бесконечное, уходящее во все стороны, на восток и на запад, на север и на юг, море песка всех оттенков охры. Это была вся ее вселенная, замкнутая, герметичная, неизменная, и она знала ее до последней песчинки. Она знала, в какое время дня тень от Большого Камня падает на вход в хижину старой Фариды, знала, на каком именно бархане после редкого дождя расцветают крошечные лиловые цветы, живущие всего один день, знала, где в скалах прячутся от дневного зноя ящерицы, и в каком месте опасно копать колодец, ибо там, как говорили старики, земля дышит ядовитыми парами.


На ней было простое, выцветшее от солнца платье из дешевого хлопка, когда-то голубое, как весеннее небо над далекими северными землями, а теперь почти белое, с бесчисленными, аккуратными заплатками на локтях, подоле и плечах. Голову покрывал легкий, но плотный платок, пропахший пылью, сухими травами, дымом очага и тем особенным, ни с чем не сравнимым запахом старости и мудрости, который она впитала от своей бабушки, — запах, который она с детства ассоциировала с домом, защитой, усталостью и тихой, неизбывной печалью. На ногах — стоптанные сандалии из грубой верблюжьей кожи, пережившие не одну песчаную бурю, с ремешками, перетертыми до последней степени хрупкости, готовыми порваться в любой момент. На запястье поблескивал единственный браслет — простая медная цепочка, доставшаяся ей от матери, которую она почти не помнила. Вся ее жизнь, вся ее короткая, но такая монотонная жизнь, была соткана из этого песка. Он был везде. Он был в ее волосах, под ногтями, в складках одежды, в порах кожи. Он был фундаментом ее существования, неотъемлемой частью ее самой. Она знала его вкус — солоноватый, минеральный, чуть горьковатый, остающийся на языке после каждой бури, после каждого глотка воды. Она знала его запах после редкого зимнего дождя, тяжелый, влажный, плотный, пахнущий мокрой глиной, пробуждающейся жизнью и обещанием чуда. Она знала его отвратительный, сводящий с ума скрип на зубах, когда горячий, неистовый ветер хамсин бил в лицо, неся миллиарды микроскопических, острых, как стекло, осколков, секущих кожу и забивающих дыхание. Она знала его неумолимое, просачивающееся сквозь все преграды тепло, проникающее сквозь тонкие, истертые подошвы сандалий даже сейчас, на закате, когда камни начинали отдавать накопленный за долгий, беспощадный день жар. Пустыня была ее домом, ее тюрьмой, ее кормилицей, ее единственным молчаливым собеседником и ее самым страшным врагом. Она выросла здесь, среди этих барханов, под этим безжалостно-синим, выцветшим от зноя небом, и до недавнего времени другой жизни себе и не представляла. Она просто жила, день за днем, как жили ее предки на протяжении сотен лет, не задавая лишних вопросов. Но это было до того, как в ее руки попала Книга.


Все изменила Книга. Ей было двенадцать, когда их общину, словно мираж, посетил редкий, сбившийся с пути караван, следовавший из Омана в Хадрамаут. Караванщики, измученные и обезвоженные, с потрескавшимися губами и воспаленными от песка глазами, прожили у них неделю, восстанавливая силы, отсыпаясь в тени скал и давая отдых своим горбатым, невозмутимым верблюдам. Они были чужаками из другого мира, они говорили на немного другом диалекте, их одежда была ярче, а глаза видели то, что Амаль и не снилось. В благодарность за гостеприимство, за воду, так щедро разделенную с ними, за лепешки и финики, один из караванщиков, седой, словно лунь, старик с парадоксально молодыми, блестящими, полными искр и смешинок глазами, подарил ей книгу. Он выбрал ее среди всех детей, подозвал к себе и, лукаво улыбнувшись в седую, прокуренную бороду, сказал: «В этой книге, дитя мое, спрятаны миры, которые ты, скорее всего, никогда не увидишь своими глазами. Горы, уходящие вершинами в небеса, океаны, бескрайние, как твоя пустыня, но состоящие из воды, города, сияющие миллионами огней. Но если ты научишься читать между строк, если впустишь эти образы в свое сердце, они станут твоими навсегда. Запомни это». Он погладил ее по голове сухой, теплой ладонью, и этот жест запечатлелся в ее памяти так же ярко, как и сам момент. Это был ветхий, готовый рассыпаться в прах от неосторожного прикосновения томик в потрепанном, когда-то дорогом, но теперь изъеденном временем и жучком кожаном переплете. Название на обложке давно стерлось, и о нем можно было только догадываться по остаткам тиснения, напоминавшим карту звездного неба. Страницы пожелтели, истончились до прозрачности, до состояния крыльев ночного мотылька, были хрупкими и ломкими, некоторые были порваны, другие покрыты непонятными бурыми пятнами, оставленными, возможно, пролитым кофе или кровью, третьи хранили на себе карандашные пометки на неизвестном языке. Амаль потратила три долгих, мучительных и счастливых года на то, чтобы прочесть его от корки до корки, потому что книга была на чужом языке, языке далеких северных колонизаторов. Она осваивала его самостоятельно, слово за словом, буква за буквой, по наитию, с помощью интуиции и своей бабушки Фариды, которая знала несколько языков и наречий, но этот — лишь фрагментарно, по кусочкам, и часто они разгадывали смысл фраз вместе, склонившись над книгой при свете масляной лампы.


Это была книга о путешествиях. Но не о паломничествах к святым местам, не о торговых маршрутах. Это была книга об исследовании мира, о дерзком, безрассудном, всепоглощающем стремлении увидеть горизонт и заглянуть за него. О далеких, немыслимых, сияющих в ночи городах, где улицы залиты электрическим светом даже в самый темный час, где башни из стали и стекла пронзают облака, где живут миллионы людей, говорящих на сотне языков, незнакомых друг с другом, но объединенных бешеным ритмом мегаполиса. О садах, в которых вода не является драгоценностью, добываемой потом и кровью из глубин, а течет свободно, поя корни диковинных цветов, чьи названия звучали как музыка, как заклинание: орхидея, лотос, гардения, азалия. О морских путешествиях, о поездах, мчащихся быстрее ветра, о людях, которые едят невероятную, странную пищу, названий которой она даже не могла выговорить — устрицы, трюфели, круассаны, — и носят одежды из тканей, переливающихся всеми цветами радуги. Амаль перечитывала книгу снова и снова, каждый раз находя новые детали, новые оттенки смысла. И с каждым прочтением ее собственный мир, мир песка и молчания, становился все более тесным, все более душным. Она знала, что Леонора, героиня книги, скорее всего, вымысел. Но сам мир, описанный там, был реален. Его можно было найти на картах. В него можно было попасть. И осознание этого было ядом, медленно, капля за каплей, отравлявшим ее душу.


Именно эта книга посеяла в ее душе яд неудовлетворенности и томления по чему-то большему, по жизни, полной красок, звуков, движения. Раньше она была просто девочкой пустыни, умеющей доить козу, печь лепешки в тандыре, прясть шерсть, собирать сухие колючки для очага и предсказывать песчаную бурю по цвету закатного неба и поведению муравьев. Теперь же она стала узницей, осознавшей свою клетку. С каждым прочитанным словом, с каждой воображаемой картинкой, стены этой клетки становились все теснее и теснее, а мир за ее пределами — все желаннее, все притягательнее. Мысли ее текли медленно, в такт движению солнца, но внутри, под внешней оболочкой спокойствия, бурлил океан подавленных желаний, горькой обиды и несбыточных надежд. Она думала о Леоноре, которая в одиночку пересекла огромный континент, не побоялась бурь, диких зверей, чужих обычаев и видела все чудеса, описанные на этих ветхих страницах. Леонора была свободна. Она могла сесть на корабль, поезд, в повозку, оседлать лошадь. Она могла выбирать свой путь, могла менять свою судьбу ежедневно. А что могла Амаль? Она могла выбрать, на какой бархан подняться, чтобы увидеть, как далеко простирается пустота. И все. Вся ее жизнь была предопределена, расписана до самого конца: замужество, дети, работа, старость, смерть в этом же песке. От этой чудовищной, вселенской несправедливости сердце сжималось с такой силой, что становилось трудно дышать, словно на грудь навалилась каменная плита. Слезы подступали к горлу, жгучие, горькие, но она давила их усилием воли, стиснув зубы, потому что пустыня действительно не терпит слез. Слезы — это вода, а вода здесь — сама жизнь, священная субстанция, дар, который нельзя расточать попусту. Плакать здесь — значит не только проявлять слабость, позорную и недопустимую, но и расточительствовать самым священным ресурсом. Вместо слез она приучала свой разум к путешествиям. Каждый вечер, сидя на этом самом месте, на Троне, она закрывала глаза и представляла, что песок под ней — это плотные, белые облака, и она парит над миром, летя в те сияющие города, о которых читала.


Сегодня, однако, тоска была особенно мучительной, вязкой, липкой, граничащей с отчаянием. Может быть, дело было в книге, которую она перечитывала сегодня утром в третий раз, дойдя до самого любимого и самого невыносимого момента — сцены, где Леонора входит в гигантскую, величественную библиотеку, вмещающую все знания мира, все книги, когда-либо написанные человечеством. Амаль представляла запах этих книг — запах кожи, пыли, старой бумаги и времени — и ее сердце заходилось от нежности и боли. А может, дело было в разговоре, который состоялся у нее с отцом за завтраком. Отец был человеком простым, основательным, честным и суровым, как сама пустыня. Его жизнь состояла из тяжелого, изнурительного труда, молитвы и неусыпной заботы о семье и скудной скотине. Он не понимал ее томлений, они были для него чужды и опасны. «Ты витаешь в облаках, дочь, — сказал он ей утром, разламывая лепешку своими сильными, грубыми, натруженными руками. — Твоя голова забита пустыми, блажными фантазиями, которые до добра не доведут. Пойми, это все — мираж, обман. Реальна только пустыня, наша земля, наш род. Твое место здесь, с нами. Через год-другой, даст Бог, мы найдем тебе хорошего, надежного мужа из восточного племени, и ты будешь жить, как жили твоя мать и твоя бабка, как жили все женщины нашего рода. Это твоя судьба, твой путь, предначертанный свыше. Смирись, и ты обретешь покой». Слова отца упали на душу тяжелыми, массивными каменными плитами, замуровывая последние щели, последние трещинки, через которые еще пробивался слабый, призрачный свет надежды. Замужество. С каким-нибудь незнакомым, чужим пастухом или погонщиком. Дети, рожденные в боли. Хозяйство, изнуряющая рутина. Бесконечная череда одинаковых, неотличимых друг от друга дней, заканчивающаяся тихой, незаметной смертью и погребением в этом же песке, который станет ее последним пристанищем. Она не хотела такой судьбы. Всей душой, всем своим существом она отвергала ее. Она хотела своей судьбы. Уникальной, свободной, сияющей. Той, что была в книге.


И в этот самый момент глухого, всепоглощающего, черного, как беззвездная ночь, отчаяния, она вспомнила бабушку. Старая Фарида была совсем другим существом, словно сотканным из иного материала, чем все остальные жители их общины. Высохшая, легкая, как засушенная ветром птица, с лицом, исполосованным глубокими морщинами, словно потрескавшаяся от засухи земля, она казалась древним духом самой пустыни. Она была хранительницей знаний, знахаркой-травницей, принимающей роды, лечащей лихорадку и укусы скорпионов, и, главное, сказительницей. Когда Амаль была маленькой, она часто сидела у ног бабушки у очага долгими, холодными ночами, и та, перебирая четки из гагата, рассказывала ей истории. Это не были обычные сказки о прекрасных принцах, летающих коврах и волшебных лампах. Это были древние, жутковатые, пробирающие до костей предания о временах, когда люди и духи жили бок о бок в этом мире. О джиннах, сотворенных Аллахом из бездымного, чистого огня задолго до человека, слепленного из глины. Об ифритах, самых злобных и мстительных, живущих в заброшенных колодцах и в руинах разрушенных городов, погребенных под толщей песка, которые заманивают путников голосами их близких. О маридах, самых могущественных, надменных и коварных. И о великом, мудром царе Сулеймане, сыне Дауда, мир им обоим, которому Аллах даровал власть над всеми тварями и духами, и который заточал непокорных, взбунтовавшихся духов в сосуды — кувшины, лампы, бутыли, перстни — и запечатывал их своей великой, нерушимой печатью, навеки. «Говорят, — шептала бабушка, и ее старые, выцветшие от катаракты глаза таинственно блестели в пляшущем свете очага, — что эти сосуды до сих пор лежат где-то здесь, в Руб-эль-Хали, под самыми глубокими, самыми высокими барханами, погребенные временем. И горе тому, дитя мое, горькое горе тому, кто найдет такой сосуд и откроет его без должного знания, без молитвы и печати Сулеймана. Ибо джинн, заточенный на тысячелетия, лишенный свободы и света, — это не друг тебе, не слуга. Его жажда свободы так же велика и всепоглощающа, как и его ненависть, выросшая за века заточения, к роду человеческому». Раньше Амаль слушала эти истории, затаив дыхание, широко раскрыв глаза, но воспринимала их как красивую, леденящую кровь выдумку, как часть фольклора. Теперь же, в свете своего беспросветного, жгучего отчаяния, она подумала иначе. А что если — нет? Что если бабушка не выдумывала? Что если в этих легендах есть зерно истины, темное и опасное?


Подняв взгляд к небу, где уже начинали зажигаться первые, еще робкие и бледные звезды, проглядывающие сквозь угасающую лазурь, она сделала то, чего не делала никогда в жизни. Она не стала плакать, она не стала смиренно молиться, прося у Всевышнего сил и терпения, как ее учили. Она стала требовать. Она вспомнила слова бабушки: «Пустыня не терпит слез, дитя. Но пустыня умеет слушать. Если твое желание будет истинным, таким же сильным и жарким, как полуденный зной, сама земля откликнется на него. Но будь осторожна в своих желаниях, ибо кто знает, что именно откликнется». И Амаль, закрыв глаза и сжав кулаки с такой силой, что короткие ногти впились в ладони до боли, до крови, обратилась всем своим существом, всей своей яростной волей к молчанию вокруг. Это не была мольба, обращенная к небесам, наполненная смирением. Это был приказ, ультиматум, дерзкий вызов, брошенный в лицо равнодушной, слепой вечности. В ее мыслях не было оформленных слов, там была лишь концентрированная, раскаленная добела воля, бурлящая лава. «Я хочу отсюда. Я хочу увидеть мир из книг. Я хочу жизни, настоящей, полной, яркой, опасной, моей собственной жизни. Я требую, чтобы ты, пустыня, поглотившая столько душ, отдала мне ключ к свободе. Я не смирюсь. Я не стану еще одной песчинкой в твоем чреве». Ее безмолвный крик был наполнен концентрированной яростью загнанного в угол, в клетку зверя и такой безмерной, испепеляющей жаждой, которую не утолить всей водой всех океанов мира. Она вложила в него всю свою обиду, всю свою боль, все свое отторжение навязываемой судьбы. Это была молитва наизнанку, анти-смирение, вопль Прометея. Когда она открыла глаза, мир внешне не изменился. Солнце так же клонилось к закату, окрашивая небо в густые фиолетовые и пурпурные тона, пески были так же безмятежны и величественны. Но что-то неуловимо сдвинулось в самой ткани бытия. Легкий, неестественный озноб пробежал по спине, несмотря на все еще теплый, ласковый воздух, и странное, звенящее, вибрирующее эхо повисло в ушах, словно отзвук далекого гонга. Ей вдруг показалось, что пустыня услышала ее. И, что самое страшное, леденящее кровь, она затаила дыхание в ответ, замерла в ожидании. Тишина стала абсолютной, вакуумной, космической, гнетущей. Смолкли невидимые цикады, замолчал далекий, тоскующий шакал, даже вездесущий ветер, казалось, замер, упал, распластался по земле, притаился, задержал дыхание, словно испуганный зверь перед грозой. Мир ждал.


Она уже собиралась спускаться вниз, к своему скромному, надоевшему жилищу, когда ее внимание привлекло нечто аномальное, странное, выбивающееся из привычного пейзажа. У подножия дальнего бархана, того самого, который они с детства называли Горбатым за его причудливую, двуглавую, асимметричную вершину, песок в одном месте словно просел, обрушился внутрь себя. Образовалась небольшая, но идеально, геометрически круглая воронка, которой не было еще час назад. Она знала это с абсолютной, непоколебимой уверенностью. Когда она шла сюда, она прошла как раз у подножия Горбатого, и видела его склон, и никакой воронки там не было и в помине. Амаль знала каждый дюйм этих песков, каждый их изменчивый, но закономерный узор, каждую складку, каждую тень. Рельеф пустыни менялся постоянно, но медленно, день за днем, под воздействием ветра, который, словно терпеливый скульптор, веками перестраивал ландшафт. Мгновенное появление такого провала, такой правильной формы, было аномалией, чужеродной, как свежий, багровый шрам на гладкой коже. Нерешительность и страх длились лишь короткое мгновение, укол холодного ужаса. Любопытство, острое, жгучее, неудержимое, смешанное с тем жутким, сладким предчувствием, вытеснило и тоску, и страх. Это был знак. Ответ на ее зов. Она была в этом уверена. Она начала спускаться, осторожно, почти на ощупь, придерживаясь за осыпающийся, ненадежный склон, чувствуя, как песок струится под ее сандалиями, утекая вниз, словно сама земля засасывала ее, тянула к себе. Песок под ногами был непривычно, пугающе рыхлым, словно его недавно потревожили, вспучили изнутри чудовищной силой, и теперь он медленно, устало оседал, пытаясь заполнить образовавшуюся в глубине пустоту. Каждый шаг давался с трудом, сердце колотилось где-то в горле, ноги проваливались по щиколотку, а мелкие струйки песка с тихим, вкрадчивым шорохом текли в центр воронки, словно вода в сливное отверстие, исчезая в ее темной глубине.


Добравшись до самого края, она остановилась, переводя дыхание и вглядываясь вниз, в темнеющее углубление. В самом центре воронки, наполовину погребенный в песке, лежал предмет. В сгущающихся, обманчивых сумерках его очертания были неясны, размыты, и Амаль сначала показалось, что это какой-то искривленный, выбеленный солнцем корень саксаула или обломок камня необычной формы. Но что-то в нем было неправильное, беспокоящее. Какая-то неестественная, рукотворная симметрия, слишком правильная, чтобы быть созданной природой округлость. Она присела на корточки у самого края воронки, и только теперь заметила, как сильно, судорожно колотится ее сердце. Оно билось гулко, тяжело, в ритме древнего шаманского барабана, отдаваясь пульсацией в висках, в горле, в кончиках пальцев. Она осторожно, кончиками пальцев, боясь обжечься или уколоться, смела налипший, еще хранящий дневное тепло песок. Ее пальцы коснулись прохладного, шершавого, покрытого коркой металла. Прикосновение послало мощный, неожиданный электрический разряд по всему телу, не болезненный, но странно бодрящий, от которого волоски на руках встали дыбом, а по коже побежали мурашки. Спустя минуту, когда она смела еще больше песка, лихорадочно работая обеими руками, стало ясно: перед ней был старый, очень старый, покрытый толстым, бугристым слоем зеленовато-коричневой патины кувшин.


Он был невелик, размером с голову ребенка или небольшую, спелую дыню, и имел пузатую, классическую, древнюю форму с узким, чуть расширяющимся кверху горлышком. Патина покрывала его настолько плотно и толсто, что он казался вырезанным из камня, из цельного куска малахита или нефрита, а не выкованным из металла. Но под слоем окислов и вековой грязи угадывалась удивительной, нечеловеческой красоты работа, нечто, что могло выйти только из рук величайшего мастера. На ощупь металл казался ледяным, обжигающе-холодным, что было совершенно, абсолютно неестественно для предмета, пролежавшего целый день под палящим, беспощадным солнцем, да и, вероятно, не одну сотню, не одну тысячу лет под толщей раскаленного песка. Словно он хранил холод земных недр, холод тысячелетий, холод самого бездонного межзвездного пространства, абсолютный ноль. Амаль принялась очищать его, стирая ладонями песок и пыль, сдирая ногтями куски спекшейся корки. Она работала быстро, с лихорадочной поспешностью, почти одержимо. Песок был вездесущ, он забился в каждую щель, в каждую выемку. Постепенно, очень постепенно, под слоем грязи и окислов начал проступать удивительной, завораживающей красоты узор. Тончайшая, филигранная чеканка покрывала весь корпус кувшина, от плоского, устойчивого основания до самого горлышка, не оставляя ни миллиметра пустого пространства. Это была арабская вязь, но не та, что она видела в книгах или на старых, истертых амулетах бабушки. Буквы были невероятно древними, угловатыми, архаичными, куфическими, состоящими из прямых, рубленых линий и резких, агрессивных углов, они сплетались, перетекали друг в друга в невероятно сложный, завораживающий, почти гипнотический орнамент. В их переплетении угадывались образы звезд с множеством лучей, переплетающихся, колючих лиан с острыми шипами, стилизованные, извивающиеся, танцующие языки пламени и, кажется, смутные, едва уловимые силуэты фантастических, химерических существ, полулюдей-полузверей, грифонов и сирен. От этих знаков исходило мощное, смутное, тревожное ощущение силы, невероятной, чудовищной, дремлющей, но все еще живой, пульсирующей силы, находящейся под чудовищным давлением. Казалось, дотронься до нее неосторожно, нарушь хрупкий баланс, и она вырвется наружу, сметая, испепеляя все на своем пути.


Горлышко кувшина было запечатано. Не пробкой, не деревом, не тканью, а массивной, намертво, казалось, впаянной в саму горловину, составляющей с ней единое целое крышкой из тусклого, тяжелого, грубого металла, который она по характерному сероватому цвету, весу и тусклому блеску определила как свинец. В центре крышки, утопленная в нее, красовалась большая, выпуклая, рельефная печать, сделанная из другого, темного, почти черного, отполированного металла, который вообще не поддавался коррозии и, казалось, не отражал, а жадно поглощал падающий на него свет. На печати была выгравирована сложная, многокомпонентная гептаграмма — семиконечная звезда, заключенная в два идеальных концентрических круга, между которыми шла микроскопическая, нечитаемая, но ощутимая пальцами вязь. А в самом центре звезды, в самом ее сердце, был начертан символ, напоминающий закрытый глаз с длинными, тяжелыми, опущенными ресницами, но в самой своей сути глубоко неправильный, вызывающий чувство глубинного беспокойства и головокружения. Когда Амаль смотрела на него, ей начинало казаться, что глаз смотрит на нее в ответ сквозь закрытые, свинцовые веки. Ее руки дрожали, но не от страха перед неизвестным, а от какого-то дикого, первобытного, незнакомого ей ранее, бурлящего в крови предвкушения, которое пульсировало в висках, смешиваясь с ледяным адреналином. Она забыла и про надвигающуюся холодную ночь, и про голод, и про страх наказания за то, что не вернулась домой до темноты. Весь мир, вся вселенная, все ее прошлое и будущее сузилось до этого единственного, пульсирующего тайной предмета у нее в руках. Она вспомнила бабушкины сказки, древние, как сам мир, как эти пески. Сказки о могущественных джиннах, заточенных в лампы и кувшины царем Сулейманом, о коварных ифритах и маридах, исполняющих желания, о сделках с нечистой силой. Раньше она слушала их с улыбкой, воспринимая как красивую выдумку, способ скрасить бесконечные, однообразные ночи. Но сейчас, ощущая мертвенный, неземной холод металла и всматриваясь в гипнотическую вязь семиконечной звезды — символа, который, как говорила бабушка, использовал Сулейман, — она не была так уверена. Это была не подделка, не игрушка, не древняя утварь. Это была вещь, источавшая возраст, древность. Возраст такой глубокий, такой безмерный, такой ошеломляющий, что дух захватывало, а разум отказывался его постигать и осмысливать. Эта вещь была старше пирамид, старше любой известной ей истории, старше, возможно, самого человечества. Она была осколком до-человеческой, легендарной эпохи.

На страницу:
1 из 3