Двойная запись
Двойная запись

Полная версия

Двойная запись

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 3

— Ты новый, — сказал Жильбер. Не вопрос — констатация. Голос — тихий, без акцента, парижский. — Откуда?

— Провен. Ярмарки.

— Меняла?

— Меняла.

— А здесь — считаешь.

— А здесь — считаю.

— Одно и то же.

— Нет. Менять — это знать цену. Считать — это знать стоимость. Цена — на монете. Стоимость — в голове. Разница — в прибыли.

Жильбер улыбнулся. Не широко — краем рта, как улыбаются люди, которые ценят точность формулировок и редко её встречают.

— Ты давно с ним? — спросил он. — С Бертраном.

— Месяц.

— Я — четыре года. — Он макнул перо. Капля повисла на кончике — чёрная, тяжёлая. — Мой дед служил здесь. Писарем. Как я. Он рассказывал про казначея, который не стареет.

Капля упала. На расписку, рядом с суммой. Жильбер промокнул — аккуратно, тряпицей, которая лежала рядом для этого, — и клякса стала бледной, и расписка — годной, и всё — как было.

— Дед мой умер двадцать лет назад, — продолжил Жильбер. — Мой отец — десять. Я здесь — четыре. Бертран — всё это время. Одно лицо. Та же рука. Тот же почерк. Тот же стул, который шатается. — Он помолчал. — Я не спрашиваю. Не моё дело. Но я — вижу.

За бойницей — шум: смена караула, шаги, лязг, чей-то голос: «Этьен, подвинься, ты стоишь на моём месте.» — «Твоё место — в аду.» — «Я там был, там тесно.» — Смех. Шаги. Тишина.

— Жильбер, — сказал я. — Ты не спрашиваешь — и хорошо. Не спрашивай.

— Не буду. — Он писал. — Но чернильное пятно на твоей левой руке — с утра. Шесть часов. Не высохло и не размазалось. Ты ни разу не вытер. Потому что привык. Потому что шестьдесят лет — привыкнешь.

Он не поднял головы. Перо — ровно. Почерк — аккуратный, не такой ровный, как у Бертрана, но — аккуратный. Почерк человека, который проверяет дважды.

Я посмотрел на свою руку. Пятно — да. Чёрное, на костяшке среднего пальца. С утра. Не вытер. Не заметил. Потому что — привык. Шестьдесят три года чернил на руке. Столько же — сколько таблиц в четырёх городах, сколько монет на столе, сколько курсов в голове. Привычка — как патина на монете. Не грязь. Время.

— «До завтра», — сказал Жильбер, вставая. Свеча его — догорала, фитиль трещал, и тень на стене качнулась и расползлась. — Я каждый вечер так говорю. «До завтра». Потому что «завтра» — пока возможно.

Он вышел. Шаги — по лестнице, вниз, каменные, гулкие. Дверь внизу — стук.

«До завтра.»

Я услышу это каждый вечер. Семь лет. Две тысячи пятьсот пятьдесят пять вечеров, плюс високосные. «До завтра» — и шаги, и стук двери, и тишина, и я — за столом, со свечой, с Гроссбухом, с чернильным пятном на руке.

Привычка. Не привязанность. Так я себе говорил.

* * *

Акко пал в мае.

Не сразу — сначала долго, медленно, как падают старые стены: трещина, ещё трещина, потёк, крошка, и ты думаешь — стоит, ещё стоит, ещё — и потом, в одну секунду, — нет.

Мамелюки подошли в апреле. Я их не видел — видел пыль, облако на горизонте, рыжее, как ржавчина, как те цепи в порту, и облако росло, и солдаты на стенах перестали играть в кости и стали смотреть, и лица их были серые, и не от пыли.

Брат Ансельм варил бульон. Каждый день. Как будто бульон — заклинание, как будто пока кипит котёл — стены стоят. Бульон густел — Ансельм клал больше мяса, больше костей, потому что «солдат должен есть перед смертью, а перед смертью — мяса, а не каши, каша — для жизни, мясо — для прощания.» Он это говорил, помешивая, и поварёшка — огромная, деревянная, отполированная двадцатью годами бульона — стучала о край котла, и в стуке этом была ритуальность, и утешение, и полная бессмысленность, потому что мясо не спасает от сабель, но Ансельм — не знал, или знал, но не хотел знать, или знал, и хотел, и всё равно варил.

Жан-Пьер — конюх, мальчишка — увёл лошадей к причалу. Рыцари спорили: лошадей — на корабли или оставить. Оставить — мамелюки заберут. На корабли — тесно, корабли и так перегружены, и лошадь на корабле — это четыре человека, которых не возьмут. Жан-Пьер слушал спор, стоя в стороне, босой, с щёткой в руке, и лицо — не детское, в двенадцать лет в Акко лицо — не детское, лицо — старое, с глазами, которые видели слишком много для двенадцати лет.

— Лошадей — на корабли, — сказал он. — Людей — тоже. Все поместятся. Я посчитал.

Рыцари посмотрели на него. Мальчишка. Босой. С щёткой.

— Ты посчитал? — спросил один, крупный, с красным лицом, в кольчуге, которая была ему мала и оттого — врезалась в шею, и шея — красная, в рубцах.

— Посчитал. — Жан-Пьер не отвёл глаз. — Двенадцать кораблей. По пятьдесят человек. Шестьсот. Лошадей — восемьдесят. Если лошадей — в трюм, а людей — на палубу, влезут все. Будет тесно. Но лучше тесно, чем здесь.

Рыцарь хотел что-то сказать. Не сказал. Повернулся и ушёл. Кольчуга звякала при каждом шаге, и звук был — как монеты в кошеле, и я подумал: кольчуга и кошель звучат одинаково, потому что и то, и другое — защита, только кольчуга — от сабли, а кошель — от голода, и оба — бесполезны, когда мамелюков двести тысяч.

* * *

Двенадцатого мая пролом.

Я услышал — не увидел. Звук: не удар, не взрыв, а — выдох. Как будто стена дышала три тысячи лет и наконец — выдохнула. Долгий, низкий, каменный звук, от которого задрожал стол, и чернильница подпрыгнула, и чернила плеснули, и капля — на свиток, на расписку, на сумму «двести ливров», которую я писал, и сумма стала нечитаемой, и расписка стала мусором, и мусор — историей.

Бертран встал. Быстро — единственный раз, когда я видел, как он двигается быстро. Подошёл к бойнице. Посмотрел.

— Северная стена, — сказал он. — Пролом. Восемь локтей. Они внутри.

Голос — ровный. Как почерк.

— Свитки — в сундук, — сказал он. — Сундук — на корабль. Ты — на корабль.

— А ты?

— Гроссбух. — Он уже шёл к левой стопке — той, для Парижа, перевязанной бечёвкой. — Мой. Парижский. Его нельзя потерять.

За бойницей — крики. Не боевые — те, которые я слышал из казармы по утрам, когда солдаты ругались из-за места у очага. Другие. Тонкие, высокие, без слов. Крики людей, которые бегут и знают, что бежать некуда.

— Бертран. — Я стоял у стола. Свитки — справа, сундук — слева, расстояние между ними — три шага, и я мог сделать эти три шага, мог уложить свитки, мог поднять сундук, мог — но не мог уйти. — Ты из-за бухгалтерии останешься в горящем городе?

Он повернулся. Стопка — под мышкой, перевязанная, плотная, тяжёлая от чисел. И посмотрел на меня — тем взглядом, которого я ждал шесть лет, — не мимо, не сквозь, не в сторону, а прямо, и в глазах — не спокойствие, нет, не спокойствие: ясность. Ясность человека, который принял решение до того, как ты задал вопрос, и вопрос для него — не вопрос, а подтверждение.

— Мишель, — сказал он. — Цифры — это не всё. Но они — единственное, что останется, когда всё остальное сгорит. Иди.

Третья фраза. За шесть лет — три фразы. Негусто. Но каждая — Гроссбух.

Я ушёл. Взял сундук. Тяжёлый — пергамент, свитки, расписки. Потащил по лестнице — каменной, винтовой, и на каждой ступеньке сундук бил меня по ногам, и ноги — болели, и я считал ступени: двадцать четыре. Потом — двор. Потом — улица. Улица — не та, что три месяца назад: не тесная и шумная, а тесная и мёртвая. Лавки — закрыты. Двери — закрыты. Ставни — закрыты. Кузница — темна, наковальня — холодная, подкова — не доделана, лежит на земле, и кузнец — ушёл, и подкова — осталась, и лошадь, которая ждала подкову, — ушла без неё, и хромает где-то.

Колодец — пуст. Женщина с кувшином — нет её. Камни у колодца — сухие. Капли на пыли — высохли. Их нет. Никого нет.

Порт. Корабль. Трап — мокрый, и я чуть не упал с сундуком, и грузчик — последний, единственный, крупный, с лицом, залитым потом, — подхватил сундук снизу, и мы втащили, и сундук — на палубе, и я — на палубе, и корабль — качается, и чайки — кричат, и дым — чёрный, густой, поднимается из-за стен Тампля.

Жан-Пьер стоял на причале. Лошади — рядом, четыре, привязаны к столбу. Он не плакал. Гладил ближнюю по морде — серую, ту, в яблоках, со шрамом на крупе, — и лошадь дрожала, и мальчишка дрожал, и между ними — дрожь, общая, одна на двоих, как бывает одна дрожь у людей, которые боятся одного и того же.

— На корабль, — сказал ему Шимон. — С лошадьми.

— Все не влезут.

— Две. Выбирай.

Мальчишка выбрал. Серую — и рыжую, поменьше, которая была моложе и боялась больше. Остальных — отвязал. Шлёпнул по крупу. Лошади стояли секунду — потом побежали, по причалу, мимо крыс, мимо канатов, к городу, в дым, в огонь, в никуда.

Жан-Пьер смотрел им вслед. Потом — повёл оставшихся по трапу. Серая шла, храпя. Рыжая — упиралась. Мальчишка дёрнул — она пошла.

Корабль отчалил.

Акко — горел. Семь столбов дыма — семь кварталов. Потом — восемь. Потом — слились. Один столб — чёрный, жирный, до неба, — и в нём, если смотреть долго, можно было увидеть всё: кузницу, колодец, женщину с кувшином, таверну, монаха с разбитым коленом, петуха, муэдзина, прыщ часового, бороду спящего, крошки в бороде. Всё — в дыму. Всё — в одном столбе, который поднимался и расползался, и ветер нёс его на запад, и через час — дым лёг на море, и мы плыли сквозь дым, и дым пах тем сладким и гнилым, которым я учуял Акко в первый день, только теперь — гнилого было больше, и сладкого — меньше, и к гнилому примешивался запах, которого я не знал, и потом узнал, и узнав — забыть не мог.

Горелое мясо.

Не ансельмовское. Другое.

* * *

Бертран выбрался три дня спустя. На рыбачьей лодке — маленькой, дырявой, с парусом из мешковины, которая пахла рыбой и солью. Гроссбух — под мышкой. В полотно завёрнут, перевязан бечёвкой. Сухой. Бертран — мокрый, в крови, которая была не его, и в грязи, которая была и его, и чужая, и земли, и моря.

Он сошёл на берег в Фамагусте. Шимон ждал на причале. Я — рядом. Жан-Пьер — рядом, с серой лошадью, которая нюхала бертранов Гроссбух и фыркала.

Бертран сел на камень. Положил Гроссбух на колени. Развязал бечёвку. Развернул полотно. Проверил — страница за страницей, быстро, пальцем по строкам, как Жильбер проверял расписки. Всё — на месте.

— Четыре сундука потеряны, — сказал он. — Три — в воде. Один — не знаю. Расписки за три года — в тех сундуках.

— Люди? — спросил Шимон.

Бертран поднял голову. Лицо — то, которое я видел впервые: не спокойное и не тревожное. Пустое. Как хранилище, из которого вынесли всё.

— Восемнадцать тысяч, — сказал он. — Плюс-минус.

За спиной — море. Синее, спокойное, без дыма. Чайки. Рыбачьи лодки. Мальчишка на причале — не Жан-Пьер, другой, кипрский, чумазый, — ловил рыбу удочкой, и у удочки — был крючок, и рыба — ловилась, и мальчишка — радовался, и радость его была такая же настоящая, как горе Акко, и обе — одновременно, и мир вмещал обе, и не лопался.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
3 из 3