Двойная запись
Двойная запись

Полная версия

Двойная запись

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Семён Маркович

Двойная запись

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: ДЕБЕТ

1285–1314

Пролог

Тампль. Ночь на 12 октября 1307 года.

Мул не хотел стоять.

Он переминался, фыркал, мотал головой и косил круглым мокрым глазом на человека, который второй час таскал из подвала ящики и складывал их в телегу, накрытую сеном, плохим сеном — прелым, с болотным запахом, сеном, которое ни один нормальный мул есть не станет, но этот мул был ненормальный: он потянулся, выхватил клок из-под ящика, пожевал и выплюнул.

— Умный, — сказал человек. — Не ешь. Под сеном — не сено.

Мул фыркнул. Человек вытер лоб рукавом — белый рукав, белый плащ, без креста, хотя крест должен был быть, красный, на левом плече, но человек его спорол ещё вечером и бросил в огонь, и крест горел долго, потому что ткань была плотная, и пах палёной шерстью, и от этого запаха мул чихнул.

Двор был пуст. Тампль спал — спали рыцари, спали оруженосцы, спали слуги, спали конюхи, спали лошади, и только крысы не спали, крысы бежали вдоль стен хранилища торопливо, деловито, как бегут те, кто знает что-то, чего не знают спящие. Человек посмотрел на крыс. Крысы знали. Крысы всегда знают раньше людей — раньше инквизиторов, раньше королей, раньше бухгалтеров. Крысы уходили из Тампля.

Он вернулся в хранилище.

Свеча на столе оплыла на треть — три часа работы, если стандартная, орденская, из бычьего жира с примесью пчелиного воска. Стандартная. Он сам утвердил рецептуру — сто шестьдесят лет назад, когда свечи делали хуже, и коптили, и от копоти чернели свитки, и он написал регламент, в котором было указано: бычий жир — семь частей, пчелиный воск — три, фитиль — льняной, крутка — левая. Регламент исполнялся до сих пор. Свеча горела ровно. Свитки не чернели. Регламент переживёт его — как переживает всё, что записано.

На столе — раскрытый Гроссбух, последняя страница, ровный почерк. Перо лежало справа от чернильницы, заточенное, под углом, который он не менял сто шестьдесят лет: тридцать градусов к краю стола, остриём к пишущему. Чернильница — железо-галловые чернила, его рецепт, орешки из Прованса, купорос из Генуи, гуммиарабик — оттуда, откуда привозят, и запах — терпкий, кисловатый, с привкусом железа, — пропитал ему пальцы, и рукава, и жизнь, все сто шестьдесят лет, и будет пахнуть после — от Гроссбуха, от бумаги, от строк, которые он сейчас напишет.

Три строки.

Он сел. Стул качнулся — левая задняя ножка, на полпальца короче, он знал, он сам её укорачивал, нарочно, давно, чтобы не засиживаться, чтобы помнить, что сидишь, чтобы тело напоминало голове: ты здесь, ты на месте, и место — шаткое, и ты — шаткий, и всё — шаткое, и только цифры — ровные, если записать правильно.

Он написал:

Ла-Рошель.

Он опустил перо в чернильницу. Капля — на пергамент, рядом с буквой, не на букве, он не промахивался, никогда не промахивался, сто шестьдесят лет — и ни одной кляксы, и сейчас — не время начинать.

18 галер. 180 000 ливров. Капитан — бр. Гийом. Направление — запад. Точка назначения — на усмотрение капитана. Не следить.

Вторая строка.

Хорст. 120 000 ливров. 3 повозки, маркировка «сено». Контактное лицо — Рютгер фон Хёрст. Линия Гизеллы. Подпись Шимона — получена. Не проверять. Они не проверяют — мы не проверяем.

Третья.

Империя. 95 000 ливров. 14 сундуков, маркировка «оливковое масло».

Он остановился. Перо зависло над пергаментом. Капля набухла на кончике — тяжёлая, чёрная, готовая упасть.

За стеной — шаги. Ночной обход. Двое — по звуку: один тяжёлый, в сапогах с подковами, бьёт пяткой; второй — легче, мягче, башмаки без каблука, служка или оруженосец, — прошли мимо, факел чиркнул по стене, оранжевая полоса мелькнула в щели под дверью и ушла.

Он дописал:

Мельница — работает. Оливки — настоящие.

Капля упала. Не на строку — рядом, на поле. Чёрная клякса на жёлтом пергаменте. Первая за сто шестьдесят лет. Он посмотрел на неё и не стал вытирать.

Потом — ниже, мельче, словно прятал:

Горшок Розалии — в повозке №3.

Ещё ниже:

Мишель: цифры — это не всё.

Он закрыл Гроссбух. Встал. Стул качнулся и замер. Свеча дрогнула от движения — тени поехали по стенам хранилища, по полкам, по свиткам, по пустым местам на полках, откуда он уже забрал то, что нужно было забрать. Пустых мест было больше, чем полных. Хранилище выглядело как рот, из которого вырвали зубы — аккуратно, по одному, так что дёсны не кровоточат, но улыбка — уже не та.

Он надел плащ — белый, с тёмной нашлёпкой на левом плече, силуэтом того, что было. Как строка, из которой вычеркнули слова, но вмятина на пергаменте осталась.

Он вышел во двор — мул стоял и жевал, нашёл где-то нормальное сено, не прелое, и жевал с выражением существа, которому нет дела до падения орденов, конфискации казны и бегства в ночь, — есть сено, есть зубы, остальное не имеет мулиного значения.

— Вот, — сказал человек мулу. — Вот так и надо. Жуй. Пока есть что.

Он потрепал мула по шее. Ладонь — в чернилах, и на шее мула остался тёмный отпечаток: пять пальцев, ровных, без дрожи.

Потом он повернулся и пошёл обратно. Не к воротам — не к телеге — не к мулу. Обратно. В хранилище. К столу. К свече, которая оплыла ещё на четверть.

Сел на стул. Стул качнулся. Он открыл Гроссбух — не свой, другой, ежедневный, орденский, с расписками и пошлинами и долгами герцогов, — и начал писать. Очередную расписку. На двести ливров. На имя человека, который придёт утром и не получит ничего, потому что утром придут другие, и расписка станет бумагой, а бумага — мусором, а мусор — историей.

Почерк — ровный. Перо — тридцать градусов к краю стола. Свеча — горит. Крысы — бегут.

Он знал.

Он продолжал работать.

Глава 1. Шампань

Мишель. Ярмарка в Провене, 1285 год.

Фламандец вонял.

Не просто пах — вонял, густо, плотно, с вызовом, как воняют люди, которые считают мытьё блажью, а собственный запах — достоинством. Он стоял в трёх шагах от моего стола и торговался с кожевником за партию воловьих шкур, и при каждом взмахе руки — а руками он махал часто, потому что фламандцы торгуются всем телом — запах накатывал волной, удушающей, рыжей, кисло-сальной, и монеты на столе, казалось, тускнели от его дыхания.

Я дышал ртом. Считал.

Флорин стоил четырнадцать су и шесть денье. Генуэзский дукат — двенадцать и три. Безант — восемнадцать, если полновесный, четырнадцать — если обрезанный, а обрезанных в этом году было больше обычного, потому что в Константинополе сменился чеканщик и новый экономил на серебре, и это чувствовалось на ощупь — обрезанный безант легче на полтора грана, и если подбросить — звенит тоньше, суше, как черепок вместо колокола.

Фламандец ударил кожевника по рукам. Сделка. Кожевник выглядел как человек, которого ударили не по рукам, а по лицу, но сделка есть сделка — расступились, фламандец полез за кошелём, и кошель его был огромный, жёлтый, из свиной кожи, перетянутый ремнём, и он развязывал его долго, мусоля пальцы, и когда развязал — оттуда посыпались монеты, разные, все вперемешку: турские гроши, пражские гроши, стерлинги, фламандские двойные, и одна — я увидел — одна маленькая, тусклая, стёртая до невидимости, которую он бросил в общую кучу, но я уже поймал её глазом.

— Простите, — сказал я фламандцу.

Он обернулся. Лицо — красное, плоское, глаза в щёлках, нос — луковица, волосы — сосульки, и между сосульками — вша, живая, бурая, деловитая, ползущая к уху с выражением существа, занятого важным делом.

— Чего?

— Монета. Вот та, мелкая. Покажете?

— Это деньги, не монета.

— Это сиракузский тетрадрахм, — сказал я. — Чекан — третий век до Рождества. Серебро — чистое. Стоит больше, чем весь ваш кошель.

Фламандец моргнул. Кожевник моргнул. Оба посмотрели на монету, потом на меня, потом друг на друга.

— Врёт, — сказал фламандец.

— Может, и врёт, — сказал кожевник. — Но менялы обычно не врут про чужие монеты. Про свои — бывает. Про чужие — нет.

Фламандец поднёс её к глазам. Повертел. На серебре — женская голова в венке, и дельфин, и буквы, которые ни он, ни кожевник прочитать не могли, потому что буквы — греческие, а греческий в Провене знали трое: священник, который пил; аптекарь, который врал; и я, который считал.

— Сколько? — спросил фламандец.

— Восемь флоринов. Может, десять. Зависит от покупателя.

— Я дам четыре.

— Вы не покупаете. Вы продаёте. Мне.

Фламандец подумал. Я видел, как он думает — лоб двигается, как жернов, и из-под жернова сыплется не мука, а подозрение: почему меняла хочет купить? Что знает? Сколько можно выторговать?

Пока он думал — вша доползла до уха и исчезла внутри. Фламандец не заметил. Кожевник — заметил, и отодвинулся.

— Шесть, — сказал фламандец.

— Пять.

— Пять с половиной.

— Пять и четверть.

— По рукам.

Мы ударили. Рука фламандца была мокрая, горячая и пахла так же, как он весь, — кислым салом и честным трудом, если честный труд может так пахнуть, а в Провене он пах именно так, потому что Провен — не Флоренция, тут не притворяются.

Фламандец ушёл. Запах остался — висел над столом, как тень, медленно рассеивался. Монета осталась — тяжёлая, тёплая от фламандской ладони, с женской головой, которая смотрела вверх и вправо, как смотрят женщины, которые знают что-то, чего не знают мужчины, и не собираются рассказывать.

Тетрадрахм. Третий век до Рождества. Я повертел его в пальцах. Тысяча пятьсот лет — и не окислилось, и не потемнело, и лицо — различимо, и дельфин — различим, и буквы — Συρακούσια — различимы. Кто-то чеканил эту монету, когда Александр ещё не умер и Рим ещё не вырос, и этот кто-то давно мёртв, а монета — на моём столе, в Провене, рядом с турскими грошами, и стоит больше их всех, и фламандец не знал, и кожевник не знал, и я — знал, и знание это — единственная валюта, которая не обесценивается.

Я убрал тетрадрахм в мешочек и привязал к поясу, под рубахой, у кожи — монета была тёплая.

* * *

Ярмарка в Провене открывалась в мае и работала до осени. Четыре месяца — лавки, прилавки, навесы, шатры, палатки, мешки, тюки, бочки, кадки, и между всем этим — люди, и люди — между людьми, и между людьми — запахи: шерсть, кожа, перец, шафран, корица, навоз, моча (красильщики, четвёртый ряд), дым, жир, пот, вино, прокисшее вино, прокисшее пиво, свежий хлеб, тухлая рыба и, поверх всего, — пыль. Меловая, белая, известняковая провенская пыль, которая лезла в нос, в глаза, в уши, оседала на монетах и делала их все одного цвета — серого, пыльного, мёртвого. К вечеру их приходилось протирать, чтобы отличить золото от серебра, серебро от меди, настоящее от поддельного.

Мой стол стоял у восточных ворот, между прилавком кожевника — того самого, который торговался с фламандцем, — и складом перца генуэзца по имени Саландо, маленького, чёрного, вёрткого человека с глазами, которые считали быстрее моих, но видели другое: не курсы, а людей, не монеты, а карманы, и в каждом кармане — возможность, и в каждой возможности — процент.

— Мишель, — говорил Саландо каждое утро, открывая ставни, — ты сегодня менял не тому.

— Кому?

— Толстому с вошью. Ему не надо менять — ему надо работать. У него четыре телеги шерсти и ни одного покупателя. Завтра уедет. Без денег.

— Он купил у кожевника.

— Он купил у кожевника, потому что кожевник ему должен. А должен — потому что в прошлом году пил с ним в таверне и проспорил, а проспорил — потому что ставил на петушиные бои, а ставил — потому что петух был его. Петух — сдох. Но долг — остался. Мишель, в Провене не считай монеты. Считай петухов.

Саландо говорил много, быстро и на смеси провансальского с генуэзским, от которой у нормального человека заворачивались уши, но я — привык, тринадцать лет рядом, тринадцать лет его перца, его советов и его дочери, Джованны, которая приходила по вторникам за сдачей и смотрела на меня так, как смотрят на менял молодые женщины — с интересом, переходящим в расчёт. Джованне было семнадцать. Потом — двадцать два. Потом — двадцать шесть. Мне — всё время тридцать. Джованна заметила. Сказала отцу. Отец сказал: «Менялы не стареют, потому что не живут — считают, а счёт — это не жизнь, это арифметика, и арифметика не старит, как не старит камень: камень лежит, и ему всё равно.» Джованна не поверила, но замуж вышла за мясника, и мясник старел нормально, и Джованна, наверное, была довольна, хотя довольство — не моя область.

Я пересчитал дневную выручку. Тридцать два ливра, четырнадцать су. Минус аренда стола — два ливра. Минус перец Саландо (он угощал, но угощения в Провене не бывают бесплатными — через неделю попросит поменять ему партию венецианских цехинов по заниженному курсу, и я поменяю, потому что Саландо — сосед, а сосед на ярмарке дороже клиента). Минус тетрадрахм — пять с четвертью флоринов. Плюс тетрадрахм — рыночная стоимость десять флоринов, прибыль — четыре и три четверти. Итого: хороший день.

Я закрыл лавку. Сложил весы в мешок — бархатный, старый, потёртый, с моими инициалами, вышитыми кем-то, кого я не помню, нитками, которые выцвели до бесцветности. Убрал гирьки — каждую в своё гнездо, по весу, от большей к меньшей, и гнёзда — в деревянном ящичке, который делал столяр в Бар-сюр-Об двадцать пять лет назад, и столяр умер, и ящичек — нет, и это нормально, потому что ящички переживают столяров, как Гроссбухи переживают бухгалтеров, как монеты переживают менял, как всё, что сделано руками, переживает руки.

Гирьки уложены. Весы — в мешок. Мешок — под стол. Стол — накрыть холстиной. Холстину — придавить камнем. Камень — от Саландо, он притащил с реки, круглый, гладкий, тяжёлый, и сказал: «Держи, Мишель, это для холстины, чтобы не сдуло, а то в прошлом году у тебя сдуло, и весь рынок три дня искал твою холстину, и нашли на крыше у шорника, и шорник решил, что это знак свыше, и повесил её на стену, и молился, а холстина — грязная, в пятнах от чернил, и шорник молился пятнам, потому что люди молятся чему попало, особенно в Провене.»

Камень — на холстину. Всё.

Я пошёл домой. Дом — десять минут от рынка, вверх по холму, мимо церкви Сен-Кириас — старой, приземистой, с колокольней, в которой жили голуби, и голуби гадили на ступени, и на ступенях сидел нищий, каждый день один и тот же, с язвой на левой ноге, которая не заживала и не убивала, а просто была — как нищий, как ступени, как голуби. Нищий протянул руку. Я бросил денье. Он не поблагодарил — мы давно прошли стадию благодарностей: он протягивал, я бросал, он ловил, и между протягиванием и ловлей не было ничего, кроме монеты в воздухе, и монета в воздухе — красивая, если поймать свет, и нищий это знал, потому что подбрасывал мой денье и ловил снова, и подбрасывал, и ловил, и улыбался, и язва на ноге блестела в закатном свете.

Дом — маленький, каменный, с одной комнатой и чердаком. Чердак я не использовал — там жили мыши, и мыши не платили аренду, и я не требовал, потому что мыши — единственные жильцы, которые не спрашивают, почему у хозяина нет седых волос. На двери — замок, железный, ржавый, с ключом, который поворачивался только вправо и только на два с половиной оборота — Аарон, подумал бы я, если бы знал Аарона, но я ещё не знал Аарона, и замок поворачивался на два с половиной оборота просто потому что слесарь в Провене был пьян, когда делал его, и пьян — когда отдавал, и пьян — когда брал деньги, и я это знал, потому что платил ему обрезанным безантом, а он не заметил, а значит — был очень пьян.

В комнате — стол, стул, тюфяк, свеча. На столе — пергамент, чернильница, перо. На пергаменте — таблица курсов. Моя. Четвёртая. Первые три — в Ланьи, в Баре, в Труа, спрятаны в щелях, которые никто не найдёт, потому что никто не ищет. Четвёртая — здесь, в Провене, и я её дописывал каждый вечер: курсы, изменения, примечания. «Флорин — стабилен. Дукат — минус два грана. Безант — обрезают чаще. Стерлинг — без изменений. Англичане — без изменений. Англичане никогда — без изменений.»

Я сел. Зажёг свечу. Написал:

12 мая. Выручка — 32 ливра 14 су. Тетрадрахм — приобретён (5¼ фл., оценка — 10 фл., прибыль — 4¾ фл.). Фламандец — с вошью. Кожевник — с долгом. Саландо — с советом. Нищий — с язвой. День — обыкновенный.

Обыкновенный. Как четыре тысячи дней до него. Как четыре тысячи дней после — если повезёт, если не заметят, если не спросят.

Я задул свечу. Лёг на тюфяк. Тюфяк пах соломой и мышами. Мыши скреблись на чердаке — тихо, привычно, как скребутся мыши, которые не боятся, потому что хозяин не ставит мышеловок. Не из доброты. Из лени. Или из того чувства, которому я не знаю названия: когда живёшь один шестьдесят три года и они — единственные, кто с тобой в доме, и ты с ними в доме, и между вами — перемирие, невысказанное, но настоящее, прочнее любого договора, потому что договор можно нарушить, а перемирие с мышами — нельзя: они уйдут, и дом станет пустым, и пустота — хуже мышей.

Четыре тысячи шестьсот двадцать один день в Провене. Двадцать лет. Пора уезжать. Через год — крайний срок. Джованна уже заметила. Саландо — скоро заметит. Нищий — не заметит, у нищего другие заботы, но священник в Сен-Кириас — может, потому что священники замечают всё, что не укладывается в порядок, а меняла без седых волос — не укладывается.

Пятый город. Куда? Лион — далеко. Руан — мокро. Монпелье — жарко. Париж — дорого. Кёльн — по-немецки, а по-немецки я считаю хуже, чем по-французски, не потому что язык труднее, а потому что немецкие монеты — тяжелее, и пальцы устают быстрее, а уставшие пальцы — неточные, а неточность — враг.

Я засыпал. Мыши скреблись. Завтра — снова ярмарка. Снова фламандцы, генуэзцы, флорентийцы. Снова запах шерсти и перца. Снова курсы. Снова — обыкновенный день.

Он пришёл через неделю.

* * *

Саландо увидел его первым.

— Мишель, — сказал он, прищурившись. — К тебе.

Я поднял голову от весов — взвешивал пармские дукаты, партия в двадцать штук, и три из двадцати были легче на зерно ячменя, и я откладывал их влево, а Саландо следил, и когда я откладывал — кивал, потому что Саландо понимал вес, как я понимал курс: нутром, до объяснений.

Он стоял у края прилавка. Не за столом — у края, как стоят те, кто хочет подойти, но ждёт. Ждут — вежливые. Или те, кто наблюдает. Или — и те, и другие.

Плащ — серый, дорожный, без вышивки. Ткань — хорошая: не фламандская шерсть, не прованская бумазея, что-то другое, чего я не мог определить, а я определяю ткани на глаз, двадцать лет рядом с кожевником и суконщиком, не научиться — невозможно. Эта ткань была — старая. Не поношенная, а старая, как бывают старыми монеты, которые чеканили давно и которые несут на себе время не как грязь, а как патину: благородно, с достоинством.

Сапоги — стоптанные. Но чиненые. И чинены не сапожником — сами, вручную, дратвой, грубо, неумело, стежки — кривые, неровные, как забор, который ставил пьяный. Я посмотрел на стежки и подумал: этот человек не умеет работать руками. Но пытается. Как Аарон, подумал бы я, если бы знал Аарона.

Руки — крупные. Загорелые. Ногти — чистые, обкусанные, не обстриженные. Между пальцами — въевшаяся темнота: не грязь, а что-то иное, что-то стойкое, многолетнее. Земля? Нет. Я потом узнаю: полынь. Полынь въедается в кожу, если растирать её между пальцами, а Шимон растирал — привычка, тысячи лет привычка, — срывал на обочине и растирал, и запах оставался, и пальцы темнели, и темнота не отмывалась, потому что полынь — упрямая трава, упрямее мыла, упрямее времени.

— Менять? — спросил я.

Он сел. Не спросив разрешения — но и не нагло. Сел, как опускаются на камень у дороги: привычно, спокойно, с ощущением, что камень — его, и дорога — его, и вообще всё — его, не по праву владения, а по праву длительности.

Положил монету на стол. Мягко. Точно. Как кладут фигуру на шахматную доску.

Генуэзский дукат. Полновесный. Чекан позапрошлогодний. Серебро — в норме. Я определил на ощупь, не взвешивая, — шестьдесят три года практики.

— Хорошая монета, — сказал я.

— Я знаю, — сказал он. — Я тебя не за монетой.

* * *

Саландо прислушивался. Он всегда прислушивался — ухо генуэзца устроено так, что улавливает слово «деньги» сквозь три стены и рыночный гул. Но сейчас слова «деньги» не было, и Саландо растерялся, и от растерянности начал перебирать перец — горошину за горошиной, чёрные, сморщенные, с перечной пылью на пальцах.

— Менялы не ведут бесед, — сказал я. — Менялы меняют.

— Давно меняешь?

— Двадцать лет.

— А до этого?

— Менял в другом городе.

Он говорил на langue d'oïl, но акцент плыл — не южный, не северный, не итальянский. Что-то, чему я не мог найти место на карте. Как монета без чекана — металл есть, а происхождение — нет.

— У вас много вопросов для человека с одной монетой, — сказал я.

— У тебя мало ответов для человека с четырьмя таблицами.

Я перестал дышать. На полсекунды — считал: полсекунды, двадцать шесть ударов сердца в минуту ниже обычного, значит — испуг, значит — он сказал что-то, чего не мог знать, значит...

— Какими таблицами? — Голос ровный. Монеты — на столе. Руки — на виду. Всё — на виду. Кроме четырёх пергаментов, спрятанных в четырёх городах, в четырёх щелях, которые...

— Ланьи — за печкой, в трактире «Золотой баран», третий камень слева от дымохода, — сказал он. — Бар-сюр-Об — под половицей в доме вдовы Маго, которая умерла в 1271-м и дом стоит пустой. Труа — в стене собора, за отошедшей плиткой, северный неф, четвёртый ряд. Провен — при тебе, дома, на столе.

Саландо уронил горошину. Она покатилась по прилавку, упала на землю, и рыжий кот — тощий, одноглазый, живший под прилавком кожевника — прыгнул на неё, понюхал, чихнул и ушёл.

— Кто вы? — спросил я.

— Человек, который тоже не стареет. Только дольше.

Он забрал свой дукат. Покрутил между пальцами — быстро, ловко, как фокусник, и монета мелькала, и свет на ней мелькал, и я следил за монетой, потому что следить за монетой — моя работа, и пока я слежу — я работаю, а пока я работаю — я не боюсь.

— Мне три тысячи лет, — сказал он. — И лицо — одно. Пойдём, покажу людей, у которых та же проблема.

Саландо кашлянул. Громко, фальшиво, с перечной пылью — закашлялся по-настоящему, чихнул, выругался по-генуэзски. Кот под прилавком вздрогнул и убежал. Фламандец — другой, не тот, с вошью, — обернулся. Мальчишка, продававший воду в глиняных кружках, остановился и смотрел.

— Мишель, — сказал Саландо, вытирая нос рукавом, — если этот человек обещает тебе бессмертие — не верь. Мне обещали в Генуе. Я купил настойку за два флорина. Простоял в нужнике три дня. Бессмертие — враньё. Нужник — правда.

— Он не обещает, — сказал я. — Он констатирует.

Саландо посмотрел на незнакомца. Незнакомец посмотрел на Саландо. Саландо — невысокий, вёрткий, с глазами, которые считают карманы, — и незнакомец — высокий, обветренный, с глазами, которые считают века. Между ними — прилавок с перцем, кот, который уже вернулся, и рыночный гул, и пыль, и мухи, и запах, и жизнь, обыкновенная провенская жизнь, которая через десять минут перестанет быть моей.

— Куда? — спросил я.

— Сначала — на восток. Акко. Нужен человек, который считает.

— Всем нужен человек, который считает. Редко кто за этим приходит.

— Потому что редко кто умеет. — Он встал. — Собирайся. Возьми то, что не можешь оставить.

Я посмотрел на стол. Весы, гирьки, чернильница, перо. Мешочек с дневной выручкой. Тетрадрахм на поясе, под рубахой. Холстина. Камень на холстине — Саландов камень, речной, гладкий.

— Мишель, — сказал Саландо. — Ты уезжаешь?

— Уезжаю.

— А стол?

— Возьми.

— А весы?

— Тоже.

— А долг?

— Какой долг?

— Ты мне должен за три мешка перца. Ноябрь прошлого года. Я угощал. Но угощал — в долг. В Генуе нет бесплатного перца, Мишель. В Генуе нет ничего бесплатного. Даже воздух — и тот в рассрочку.

Я достал из мешочка стерлинг. Положил на прилавок. Саландо посмотрел.

— Это больше, чем три мешка.

— Это за тринадцать лет.

Саландо взял стерлинг. Подбросил. Поймал. Посмотрел на меня — маленький, чёрный, вёрткий, с перечной пылью на пальцах и выражением человека, который только что понял, что теряет соседа, а сосед на ярмарке — дороже родственника, потому что родственник — наследует, а сосед — помогает.

— Мишель, — сказал он тише. — Девочка. Джованна. Она спрашивала.

— Она вышла за мясника.

— Мясник — дурак. Но стареет. Это она ценит. — Он спрятал стерлинг. — Иди. Но если тот человек тебя обманет — возвращайся. Стол будет стоять. Я его не продам. Я его сдам, но не продам. Разница — в рассрочке.

На страницу:
1 из 3