
Полная версия
Двойная запись
Я взял пергамент. Свернул в трубку. Перевязал бечёвкой. Сунул за пазуху. Чернильницу — в карман. Перо — за ухо. Тетрадрахм — на поясе. Остальное — осталось.
Незнакомец ждал. Стоял у восточных ворот рынка и смотрел на меня, как смотрят на человека, которого долго искали и наконец нашли — без радости, без нетерпения, с выражением завершённости: вот ты, вот я, вот дорога, пойдём.
За воротами — холм, и за холмом — дорога, белая от известняка, и на дороге — телеги, паломники, нищие, собаки, и пыль, и солнце, и воздух, который пах не рынком, а полем — травой, навозом, горячей землёй, и ещё — чем-то горьким, сухим, незнакомым.
— Чем пахнет? — спросил я.
— Полынь, — сказал он. — Растёт у обочины. Везде растёт. Привыкнешь.
Мы пошли.
* * *
Мы шли четыре дня до Марселя. Он шёл впереди — длинный, лёгкий шаг, стоптанные сапоги с кривыми стежками, плащ болтается на ходу. Я — за ним, короче, быстрее, потому что его один шаг — мои полтора, и я считал шаги, чтобы не думать, зачем иду. На четырёхсотом шаге — передумывал. На восьмисотом — снова решался. На тысяча двухсотом — переставал считать, потому что дорога шла в гору, и дыхания не хватало на шаги и числа одновременно.
Он не рассказывал. Не объяснял. Шёл, молчал, срывал полынь у обочины, растирал между пальцами, нюхал. Иногда — оборачивался, проверяя, иду ли. Я шёл. Он кивал. Шёл дальше.
На привалах — говорил. Мало. Кусками.
Первый привал — деревня Санс, таверна, хлеб с луком, кислое вино. За соседним столом — паломник, тощий, в рваной хламиде, со скорлупой гребешка на шляпе, из Компостелы или в Компостелу, не разберёшь, паломники все одинаковые — грязные, голодные, с выражением людей, которые ищут Бога и не могут найти дорогу. Паломник хлебал похлёбку и разговаривал с мухой, которая села ему на ложку. «Иди, — говорил он мухе, — это моё, а твоё — на навозе, у конюшни, иди туда, там тебе лучше.» Муха не уходила. Паломник доел вместе с мухой.
— Шимон, — сказал незнакомец. — Меня зовут Шимон. Это не здешнее имя.
— Я заметил.
— Оно из языка, которого больше нет. — Он отломил хлеб. — Как и я.
— Вас много?
— Мало. — Хлеб был жёсткий, он размачивал в вине. — Семеро, считая тебя. Нет — восьмеро, считая Бертрана. Но Бертран — при тамплиерах. Давно. Его трудно считать, потому что он сам себя не считает — он считает их. Его деньги.
— Их деньги — это чьи деньги?
— Вот, — сказал Шимон. — Правильный вопрос. Именно поэтому — Акко. Поедешь, посмотришь, посчитаешь. Ответишь.
Паломник за соседним столом допил похлёбку, перекрестился, поблагодарил муху и ушёл. На столе осталось пятно от ложки — круглое, мутное, — и хозяйка таверны, грузная, в сальном переднике, подошла и вытерла, и стол стал чистым, и пятна не стало, и паломника не стало, и мухи — тоже, и жизнь продолжилась, как продолжается всегда, когда кто-то уходит.
Второй привал — Валанс, берег Роны. Река — широкая, мутная, жёлтая, как мутное жёлтое вино, которое продавали на берегу за два денье кружку, и вино было хуже реки, потому что реку хотя бы не разбавляли. На берегу — прачки, и от воды несло щёлоком и мокрой шерстью, и прачки пели, и пение было фальшивое, и ритм — неровный, но голоса — сильные, и от голосов река казалась шире, а берег — дальше.
— Не привязывайся, — сказал Шимон. Он сидел на камне и смотрел на реку, и полынь в его пальцах пахла резче обычного — он сорвал свежую, молодую, с серебристым пушком на листьях. — Ни к кому. Они смертные. Все.
— А Бертран?
— Бертран — нет. Но к Бертрану тоже не привязывайся. Он давно при тамплиерах. Он думает, что он — тамплиер. Это опаснее, чем смертность.
Прачка ближайшая — молодая, рыжая, с руками, красными от щёлока, — подняла голову, посмотрела на нас, ничего не увидела, вернулась к стирке. Мы были двое мужчин на берегу реки. Ничего особенного. Два камня у дороги.
— Почему опаснее? — спросил я.
— Потому что смертный — умрёт. Ты оплачешь и пойдёшь дальше. А тот, кто думает, что он часть чего-то, — умрёт вместе с этим «чем-то». Даже если сам — бессмертный. Потому что бессмертие — не в теле. Тело — ерунда. Бессмертие — в решении жить. А решение — можно изменить.
Прачки пели. Рона текла. Запах щёлока и полыни.
Я не понял. Через двадцать два года — пойму.
Третий привал — Экс, мост через Арк, на мосту — мальчишка, который ловил рыбу удочкой без крючка. Просто — палка, бечёвка, бечёвка в воде. Без крючка. Без наживки. Я остановился.
— Без крючка не поймаешь, — сказал я.
— Знаю, — сказал мальчишка. Ему было лет десять, чумазый, босой, с ссадиной на колене, свежей, розовой. — Но если с крючком — поймаю, и надо чистить, и жарить, и есть, и потом снова ловить. А без крючка — сижу и сижу. Никто не мешает.
— Логика безупречная, — сказал Шимон.
— Это не логика, — сказал мальчишка. — Это рыбалка.
Мы пошли дальше. Мальчишка остался на мосту. Палка в руке, бечёвка в воде, рыба — не ловится, потому что крючка нет, и мальчишка — не расстраивается, потому что цели нет. Я оглянулся через сто шагов — он сидел так же, и палка — так же, и река — так же, и я подумал, что этот мальчишка понял про жизнь больше, чем я за шестьдесят три года, и это было обидно, но обида — не моя валюта.
На четвёртый день — Марсель. Запах рыбы, соли, смолы. Порт. Корабли. Крики чаек и грузчиков, и крики эти — неотличимы, потому что чайки кричат от голода, и грузчики — от голода, и голод — один, и крик — один, и разница — только в перьях.
Шимон купил место на торговом судне до Кипра. Двадцать ливров. Я посчитал — дорого. Он не торговался. Я удивился.
— Ты не торгуешься? — спросил я.
— Три тысячи лет, — сказал он. — Жизнь коротка.
И поднялся по трапу, и я — за ним, и трап качался, и доски были мокрые, и пахло дёгтем и тухлой рыбой, и чайка — белая, наглая — села мне на плечо, и я её стряхнул, и она закричала, и я подумал: в этом крике больше смысла, чем во всех моих таблицах курсов, потому что чайка кричит от того, что ей нужно, а я считаю от того, что мне больше нечего.
Корабль отчалил. Марсель — уменьшался. Провен — остался. Стол — остался. Весы — остались. Камень Саландо — на холстине. Нищий — на ступенях. Кот — под прилавком. Голуби — на колокольне. Мыши — на чердаке.
Я стоял на палубе и считал: шестьдесят три года. Четыре города. Один пергамент за пазухой. Одна чернильница в кармане. Одно перо за ухом. Один тетрадрахм на поясе.
И один человек впереди — пахнущий полынью, с кривыми стежками на сапогах, — который сказал «три тысячи» и не соврал, потому что врущий не называет непроверяемых чисел.
Море качало. Я блевал. Он стоял рядом и смотрел.
— Считай волны, — сказал он.
— Волны... — я перегнулся через борт, и чайка, та самая или другая, снова села мне на плечо, и на этот раз я её не стряхнул, потому что руки были заняты бортом, и желудком, и волнами, и всем сразу, — ...нельзя посчитать.
— Вот именно, — сказал Шимон. — Привыкай.
Глава 2. Акко
Мишель. Святая земля, лето 1291 года.
Акко я учуял раньше, чем увидел.
Из-за горизонта потянуло сладким и гнилым — одновременно, как тянет от фруктов, которые перележали на солнце: сначала — сладость, потом — тошнота, потом — понимание, что сладость и тошнота — одно и то же, только на разных стадиях. Капитан, рыжий киприот с переломанным носом и татуировкой на шее, которая изображала то ли рыбу, то ли женщину (в зависимости от того, поворачивал он голову или нет), сплюнул за борт.
— Акко, — сказал он. — Нюхай. Это — последний христианский город на Святой земле. Скоро не будет и его.
— Откуда знаете?
— Знаю. — Он сплюнул ещё раз. — Я сюда хожу двадцать лет. Каждый раз — хуже. Каждый раз — меньше народу на стенах. Каждый раз — больше крыс на причале. Крысы уходят последними. Когда крысы уйдут — всё.
Я посмотрел на причал. Крысы были. Бежали по канатам, по брёвнам, между ногами грузчиков — маленькие, серые, деловитые. Грузчики не обращали внимания — таскали мешки, нехотя, с выражением людей, которые таскают мешки не потому что нужно, а потому что больше нечего.
Шимон стоял на носу и смотрел на город. Лицо — закрытое, как ставня. Я к тому времени уже две недели плыл с ним и научился различать: когда он молчал и лицо было открытым — он думал; когда молчал и лицо было закрытым — он помнил. Помнить — хуже, чем думать. Думать — это про будущее, а будущее — можно изменить. Помнить — это про прошлое, а прошлое — нет.
— Ты здесь был? — спросил я.
— Давно.
— Когда?
— Когда стены были новые. — Пауза. — Они были белые. Сейчас — серые. Камень стареет. Стены — стареют. Города — стареют. Я — нет. Это несправедливо, но справедливость — не моя область.
Мы сошли по трапу. Трап был мокрый, доски — скользкие, и впереди меня шёл монах-францисканец — маленький, круглый, в бурой рясе, подвязанной верёвкой, — и он поскользнулся, и схватился за верёвку, но верёвка была его собственная, и он повис на самом себе, и потом упал, и расшиб колено, и выругался так, что чайки замолчали. Грузчик помог ему встать. Монах перекрестился, поблагодарил грузчика и спросил, где тут ближайшая таверна. Грузчик показал. Монах поковылял. Колено кровоточило — кровь капала на камни причала, маленькие красные пятна на сером камне, и крыса подбежала к одному пятну, понюхала и убежала: кровь монаха крысу не устроила.
Акко — тесный. Улицы — узкие, кривые, между домами — щели, в которые протиснуться можно только боком, и в щелях — тень, и в тени — люди: сидят, лежат, спят, торгуют, просят, ругаются. Запахи — слоями: внизу — нечистоты, канава посередине улицы, в канаве — всё, что выливают из окон, и ходить нужно у стен, прижимаясь, иначе — зальёт; посередине — еда: жарят на углях мясо, и дым — жирный, острый, с перцем и кориандром; сверху — ладан из церквей, которых тут на каждом углу, и ладан смешивается с нечистотами и мясным дымом, и получается запах, который нельзя описать, но можно запомнить, и я запомнил, навсегда, и через четыреста лет, в Париже, когда буду проходить мимо бойни на правом берегу, — вспомню, и левый глаз дёрнется.
Шимон вёл меня молча, не оглядываясь, через улицы, переулки, арки, проходы. Он знал дорогу. Он знал этот город, как знают тело: не по карте, а по памяти ног, которые ходили здесь, когда стены были белые.
Мы прошли мимо кузницы — жар ударил в лицо, и кузнец — огромный, чёрный от сажи, с предплечьями толще моих бёдер — бил молотом по наковальне, и каждый удар звенел, и звон отражался от стен, и казалось, что весь город дрожит. Кузнец ковал подкову. Обычную лошадиную подкову. Посреди города, который скоро падёт, — человек ковал подкову, потому что лошадь — хромает, и лошади всё равно, что мамелюки стоят за холмами, лошади нужна подкова, и кузнецу нужна работа, и между подковой и мамелюками — мир, в котором подкова — важнее, потому что подкова — сейчас, а мамелюки — потом, и «потом» не ковётся.
Мы прошли мимо таверны — той, куда ушёл монах. Через открытую дверь — шум, смех, запах вина и чеснока. Монах сидел в углу и пил, и колено — перевязано тряпкой, и тряпка — красная от крови, и монах — красный от вина, и всё — красное, и весёлое, и обречённое.
Мы прошли мимо колодца. У колодца — женщина с кувшином. Молодая, смуглая, в белом платке, который закрывал волосы, но не лицо, и лицо было из тех, которые не запоминаешь — обычное, правильное, без черт, которые цепляют, — но руки я запомнил: тонкие, смуглые, с потрескавшимися от воды пальцами, и она набирала воду, и кувшин тяжелел, и руки напрягались, и жилы на запястьях вздувались, и она тянула, и кувшин поднимался, и вода плескала, и капли — на камень, на пыль, на её босые ступни, — и ступни были в пыли, и капли оставляли на пыли тёмные точки, и точки высыхали в секунду, потому что Акко — жара, всегда жара, даже в мае.
— Запомни, — сказал Шимон.
— Что?
— Это. — Он повёл рукой. — Кузнеца, таверну, колодец. Женщину. Подкову. Через два месяца ничего не будет. Запомни, каким было.
Я запомнил. Не потому что он попросил — потому что числа не помогали. Числа — потом, в Гроссбухе, «убыток: неисчислим». А сейчас — подкова, вода, босые ступни с каплями. Это — не цифры. Это — то, чему нет столбца.
* * *
Тампль в Акко стоял у моря — приземистый, серый, квадратный, с башнями по углам, и от моря к стенам тянуло солью и водорослями, и к соли примешивалось что-то ржавое — железо? кровь? — я не мог определить, и потом определил: ржавчина. Цепи, которыми крепили корабли к причалу, ржавели, и ржавчина сыпалась в воду, и вода у причала была бурая, и в бурой воде плавала рыба — серебристая, мелкая, равнодушная к цепям, к ржавчине, к тамплиерам и к мамелюкам.
У ворот — двое часовых. Белые плащи, красные кресты. Один — молодой, крупный, с прыщом на подбородке, который он ковырял пальцем в латной перчатке, и перчатка — не приспособлена для ковыряния прыщей, и прыщ — не поддавался, и часовой — злился, и от злости стоял криво, и копьё — криво, и тень от копья — кривая полоса на камне. Второй — старый, с бородой, в которой застряли крошки хлеба — три, я посчитал, — и он спал стоя, и борода покачивалась в такт его дыханию, и крошки покачивались в бороде.
Шимон подошёл. Сказал что-то молодому — тихо, быстро, по-французски, но с тем акцентом, который я к тому времени научился слышать, но не определять. Молодой выпрямился. Перестал ковырять прыщ. Посмотрел на нас. Кивнул. Пропустил.
Мы вошли.
Двор — вымощенный камнем, с колодцем посередине, и у колодца — конь, пьющий из корыта. Конь — огромный, боевой, серый в яблоках, и от него пахло потом и кожей, и седло на перекладине рядом — тяжёлое, рыцарское, с потёртостями в тех местах, где ноги трутся при езде. Конюх — мальчишка, лет двенадцать, босой, чумазый — чистил коня щёткой, и конь стоял смирно, и только ухом дёргал, когда щётка задевала шрам на крупе — старый, белый, длинный, от сабли или от стрелы.
— Шимон, — сказал мальчишка, не оборачиваясь. — Привёл?
— Привёл.
— Наверху. В башне. Считает.
Мальчишка знал Шимона. Мальчишка — двенадцать лет, босой, с щёткой — знал. И сказал «наверху» с интонацией, с которой говорят о начальстве — не о высоком, а о привычном: том, которое всегда наверху, как солнце или запах с кухни.
Мы поднялись по лестнице — каменной, винтовой, узкой, стены — мокрые, в стенах — бойницы, и через бойницы — полосы света, косые, пыльные, и в каждой полосе — мухи, и мухи вращались в свету, как монеты в воздухе: бессмысленно, красиво.
Второй этаж. Дверь — дубовая, тяжёлая, с кольцом вместо ручки. Шимон толкнул.
* * *
Комната была низкая. Потолок — на ладонь выше Шимоновой головы, и он наклонился, входя, привычным жестом, и я подумал: он бывал здесь раньше, и потолок был таким же низким, и он наклонялся так же.
Узкие окна-бойницы. Через них — солёный ветер, и ветер бился о полки, уставленные свитками. Свитки — сотни, тысячи, скрученные, перевязанные, уложенные, как поленья в поленнице, плотно, ровно, без зазоров. Запах — пергамент, чернила, пыль, соль. Бухгалтерия, перемешанная с морем. Я потом узнаю этот запах — буду узнавать восемьсот лет, в каждом хранилище, в каждом архиве, в каждом подвале. Запах записанного.
За столом — человек.
Стол — длинный, дубовый, в пятнах чернил. Пятна — старые и свежие: старые — бурые, впитавшиеся в дерево; свежие — чёрные, блестящие, не высохшие. По пятнам можно было читать его историю, как по годовым кольцам — историю дерева: вот этот год был щедрый — много пятен, много работы; вот этот — скудный, пятен мало. Стол работал дольше человека. Стол — помнил больше.
Человек сидел и писал. Не поднял головы, когда мы вошли, — перо двигалось по пергаменту ровно, без остановок, как движется нож по маслу или река по руслу: без усилия, по привычке, по природе. Оно лежало в пальцах — не зажатое, а уложенное, под углом, который я потом запомню и буду помнить восемьсот лет: тридцать градусов к краю стола, остриём к пишущему.
Плащ — белый, без креста, и я потом узнаю почему: Бертран не был рыцарем, не принимал обетов, не носил крест, потому что крест — это символ, а символы привлекают внимание, а внимание — опасно. В Тампле все носят белое, и не носить — привлечь внимание, а носить без креста — не привлечь. Разница — в нашивке. Бертран жил в этой разнице сто пятьдесят лет.
Волосы — тёмные, без седины. Лицо — когда поднял, наконец, через минуту, через вечность — лицо неопределимого возраста. Не молодое и не старое. Лицо, которое решило не стареть и сдержало обещание, и от этого — гладкое, спокойное, но с глазами, которые выдавали: глаза были старше лица. Старше стола. Старше свитков. Глаза смотрели на тебя и одновременно куда-то сквозь тебя, и за тобой — сквозь стену, сквозь башню, сквозь время — они видели что-то, чего не видел ты, и не собирались рассказывать.
— Бертран, — сказал Шимон. — Вот. Привёл.
— Считаешь? — спросил он.
Голос — ровный. Как почерк.
— Всегда.
— Покажи.
Он взял со стола свиток — не глядя, рука знала, где что лежит, как знает рука пианиста, где какая клавиша, — развернул, протянул мне. Я взял. Пальцы его — в чернилах, и чернила перешли на мой палец, и я почувствовал: кислые, с привкусом железа, тёплые от его руки.
Столбцы. Расход гарнизона за июнь. Провиант: мука — 40 мешков, солонина — 12 бочек, вино — 8 бочек, масло — 3 кувшина. Фураж: овёс — 60 мешков, сено — не указано (прочерк, и прочерк — аккуратный, не лень, а «нет данных»). Вооружение: стрелы — 12 000, болты — 3 000, смола — 2 бочки.
Я пробежал глазами. Пальцы — на пергаменте, и пергамент — телячий, тёплый, с чуть заметной шершавостью, и в этой шершавости — жизнь телёнка, которого убили ради того, чтобы я мог прочитать, сколько стрел истратил гарнизон. Телёнок не знал. Гарнизон — тоже.
— Стрелы — завышено, — сказал я.
Бертран не шевельнулся. Перо — в руке, на весу.
— Почему?
— Двенадцать тысяч за месяц. Гарнизон — двести шестьдесят человек, я посчитал на стене. По три стрелы в день — двадцать три тысячи четыреста. По одной — семь тысяч восемьсот. Двенадцать тысяч — полторы на человека в день. Полторы — это не учения и не бой. Это — середина. Середина бывает, когда кто-то стреляет, а кто-то — нет. Или когда кто-то стреляет, а кто-то — ворует. Стрелы — хороший товар. Наконечник — железный. Железо — в цене.
За бойницей кричала чайка. Длинный, рваный крик — как будто у чайки тоже не сходился баланс.
Бертран посмотрел на Шимона.
— Годится, — сказал он.
— Я же сказал.
— Ты много чего говоришь. — Бертран забрал свиток. Свернул — одним движением, привычным, как дыхание. Положил обратно — на своё место, рука знала. — Садись. Стул — там.
Стул стоял у стены. Деревянный, тяжёлый, с перекладиной на спинке, на которой кто-то вырезал ножом инициалы — G. T. — мелко, криво, давно. Я сел. Стул качнулся — влево, назад, снова влево.
— Ножка, — сказал я. — Левая задняя. Короче на полпальца.
— Я знаю, — сказал Бертран. — Я её укоротил.
— Зачем?
— Когда стул шатается — помнишь, что сидишь.
Он вернулся к свитку. Перо — тридцать градусов, чернила — кислые, почерк — ровный. За бойницей — море, солнце, чайка. В комнате — пыль, свитки, запах пергамента. На стуле — я.
Это была первая вещь, которую Бертран мне сказал. Вторую он скажет через три года. Третью — через шесть. Каждая — дороже Гроссбуха.
— Чернила — свои, — добавил он, не поднимая головы. — Мои кончаются. И не трогай левую стопку — это для Парижа.
Левая стопка. Высокая, ровная, перевязанная бечёвкой. Я потом узнаю, что в ней — не расход гарнизона. В ней — система. Чеки, переводы, кредиты. Вся финансовая архитектура ордена — в одной стопке, на одном столе, в одной комнате, в одной башне, в одном городе, который через два месяца — сгорит.
Но это — через два месяца. А сейчас — стул шатается, чайка кричит, и Бертран пишет, и перо его — ровное, и чернила — кислые, и я сижу рядом, и мне — хорошо.
Хорошо — неточное слово. В Гроссбухе нет графы «хорошо». Есть «приход», есть «расход», есть «сальдо». «Хорошо» — не сальдо. «Хорошо» — это когда сидишь на шатком стуле рядом с человеком, который не поднимает головы, и не разговаривает, и не объясняет, и пишет, и ты — рядом, и этого достаточно.
Достаточно — тоже неточное слово. Но других — нет.
* * *
Три месяца я считал.
Каждое утро — подъём с рассветом, и рассвет в Акко — быстрый, резкий, без прелюдий: темнота, потом — полоса, потом — удар света, и всё — день, и день в Акко начинался с крика муэдзина за стеной, и с крика петуха во дворе, и петух кричал раньше муэдзина, и это злило часового на башне, который был францисканцем и считал, что первый утренний звук должен быть христианским, а петух — не считается, потому что у петуха нет конфессии.
— У петуха есть Бог, — сказал ему Бертран однажды, когда часовой пожаловался. — Бог петуха — зерно. Зерно — есть. Значит, Бог петуха — реальнее вашего. Идите на пост.
Часовой ушёл. Петух остался. Муэдзин — тоже.
Я сидел за столом и считал: расход провианта — мешки, бочки, кувшины. Приход пошлин — от торговцев, от паломников, от тех, кто проходил через городские ворота и платил за проход. Баланс гарнизона — жалованье, которое не выплачивали третий месяц, и солдаты ходили злые, и злость их была осязаемая — как запах, как цвет: серо-жёлтая злость людей, которым должны, но не отдают, и которые не могут уйти, потому что за стенами — хуже.
Бертран сидел напротив — через стол, так что наши пергаменты почти соприкасались, и иногда — соприкасались, и чернила с его свитка пачкали мой, и с моего — его, и наши записи переплетались краями, и это было неправильно с точки зрения бухгалтерии, и правильно с точки зрения — чего? Я не знал. Я потом буду знать. Когда его не станет — буду знать.
* * *
Через месяц я узнал двор.
Конюх — тот мальчишка, Жан-Пьер, двенадцать лет, босой, с руками, вечно в лошадином поту, который сох и оставлял на коже белый налёт, как соль на камне. Он знал каждую лошадь по имени, по норову и по запаху, и лошади знали его, и когда он входил в конюшню — перестали бить копытами и дышали тише, и это было единственное тихое место в Акко — конюшня, где мальчик и лошади доверяли друг другу больше, чем кто-либо в этом городе доверял кому-либо.
Повар — брат Ансельм, огромный, красный, с ожогом на левом предплечье, который он получил двадцать лет назад, уронив котёл с бульоном, и с тех пор не уронил ни одного, но предплечье — помнило, и он бессознательно отводил левую руку, когда брал котёл, и котёл брал правой, и от этого — перекашивался, и бульон плескался, но не проливался, и Ансельм гордился — не бульоном, а тем, что не пролил.
Его бульон — мутный, серый, с плёнками жира, в которых отражался потолок кухни, — был, тем не менее, единственным приличным бульоном в Святой земле, и я это знал, потому что другого не пробовал, и Бертран это подтверждал, потому что пробовал все, и «все» означало бульоны от Шотландии до Египта, и ни один не был лучше ансельмовского, и это доказывало, по мнению Бертрана, что истинный талант не зависит от географии, а зависит от ожога.
Капеллан — отец Матье, тощий, длинный, с кадыком, который двигался, как поршень, при каждом глотке, и глотал он часто, потому что нервничал, а нервничал — всегда, и от нервозности — проповеди его были короткими, сбивчивыми, с длинными паузами, во время которых он глотал и кадык ходил, и солдаты в часовне считали глотки, и спорили, сколько до «аминь», и я однажды подсчитал: в среднем — тридцать два. По пятницам — больше, потому что по пятницам отец Матье говорил о грехе, а грех — тема нервная.
И Жильбер.
* * *
Он появился через два месяца, когда я уже привык — к жаре, к чайкам, к ансельмовскому бульону, к шатающемуся стулу. Появился — вошёл в комнату, сел за стол, положил перо и пергамент и начал писать. Без представления, без объяснения. Просто — сел и начал.
Худой, светловолосый, с лицом, которое в другом месте и в другое время было бы красивым, но в Акко, в жаре, под слоем пыли и пота — было просто лицом молодого писаря, каких тысячи: узкое, бледное, с чернильным пятном на скуле, куда он то и дело прикасался пальцем, задумываясь, и палец — в чернилах, и пятно — росло.
Он считал расписки. Тихо, точно, без ошибок. Не быстро — медленно. Основательно. Каждую расписку — дважды: первый раз — глазами, второй — пальцем, ведя по строке, как слепой ведёт по стене, ощупывая каждую букву, каждую цифру, каждую запятую. Бертран не проверял его — поглядывал, но не проверял, а непроверяемый клерк у Бертрана означал одно: доверие. Бертран не доверял никому, кроме цифр. Если доверял Жильберу — значит, Жильбер был не просто клерк.
Вечером, когда Бертран ушёл — он уходил каждый вечер на час, куда — не говорил, и я не спрашивал, и Жильбер не спрашивал, — мы остались вдвоём. Свечи горели — две, по краям стола, и от двух свечей — две тени, наши, переплетённые на стене, как переплетались наши свитки на столе.








