
Полная версия
Когда говорит степь
Малика слегка подняла брови.
— Я, кстати, слышал одну историю из наших семипалатинских краёв, — продолжил он. — Про то, как один отец хотел выдать свою дочь замуж… вместо долга.
Она резко повернула голову.
— Серьёзно?
— Серьёзно.
— Это было давно?
Амир покачал головой.
— Ну… не так, чтобы давно. Но и не вчера.
Он усмехнулся.
— Точно не во времена кочевников. Уже почти наше время.
Малика нахмурилась.
— И что… это до сих пор так работает?
Он пожал плечами.
— Где-то, наверное, да. Кто-то до сих пор живёт по старым правилам.
Она покачала головой.
— Кошмар.
— Бывает и такое, — спокойно ответил водитель.
Через секунду он добавил:
— Хотя есть и другие истории.
— Какие?
— Например, я слышал одну про усыновлённых детей.
Она удивилась.
— В каком смысле?
— Ну, в одной школе учился класс. И там оказалось несколько детей, которых усыновили.
Он плавно поворачивал руль, выводя машину на длинный участок трассы.
— Поначалу они постоянно ругались между собой.
— Почему?
— Ну… дети же.
Амир усмехнулся.
— Каждый думал, что его история особенная. А потом, наоборот, стали самым дружным классом.
Малика вскинула брови.
— Серьёзно?
— Да.
Несколько секунд она молчала, потом вдруг сказала:
— А расскажите какую-нибудь историю полностью.
Он удивлённо посмотрел в зеркало.
— Полностью?
— Ну да.
Она слегка улыбнулась.
— Вы же сами сказали — дорога дальняя. Может, успеете рассказать.
Он на секунду задумался.
— Вам правда интересно?
— Да.
Амир тоже улыбнулся краем губ.
— Ну тогда слушайте.
Он немного прибавил скорость. Машина мягко набрала ход, двигатель ровно загудел.
Трасса вытянулась впереди длинной лентой, уходящей в степь.
— Эта история началась в одном небольшом городе недалеко отсюда…

Причинённое добро
Весна в этих краях всегда приходила неслышно, будто осторожничала: днём дрожал тёплый воздух, где-то между кочками дышала первая трава, а от прогретых на солнце табличек «Опасно» пахло ржавчиной. То тут, то там эти таблички одиноко стояли около заброшенных вышек, в эпицентре сладковато-кислой гнильцы талых земель, огороженных колючей проволокой. А ночью всё это вдруг снова каменело, отступало, покрывалось хрупкой коркой холода, и вся степь делалась пустынной, как будто природа о ней забывала.
В такую ночь Талгат возвращался один. Он был высокий, угловатый, седой, с вечно припухшими веками и усталым прищуром человека, который когда-то командовал в этих краях и привык, что дорога сама стелется перед ним. Его дыхание, тяжёлое, как ржавая помпа, срывалось редким кашлем, рука чуть подрагивала на поводе, будто в пальцах ещё жила память кабинетов, в которых раньше здесь кипела жизнь. Он ехал неторопливо, шагом: конь взбивал влажную корку, и от копыт взлетали тёмные брызги, пахнущие уходящей зимой.
Он знал эти тропы — ровные, как линии на карте, проложенные ещё в те годы, когда здесь мотались «уазики» и грузные ЗиЛы, подвозили людей к наблюдательным точкам, к бетонным колодцам, к тем странным местам, где земля всегда гудела, как будто под ней дремал прибитый ко дну колокол. Теперь здесь было пусто. Мачты, вздёрнутые над холмами, — как гигантские ржавые гвозди, нянчили на себе обрывки проводов, и где-то там, в темноте, дрожали от ветра их тонкие, уже ненужные струны.
Талгат втянул в себя прохладу, ощутил во рту вкус металла и поразился, что весной ночи всё ещё такие резкие. На нём была старая, но плотная шинель, но холод всё равно пробирался под ворот. Он дожал коня пяткой, потянулся, чтобы размять плечо, — и в этот момент увидел их.
Волки возникли внезапно, как возникает в воспоминании забытая мысль: сначала крошечное движение по периферии, затем две тусклые бусины, ещё две и, наконец, фигурный разрез тьмы, словно кто-то наспех ножом вырезал из неё мягкие силуэты. Они шли низко, на мягких лапах, хищно уверенные, как уверены только те, кто чувствует себя дома. Бледная луна на миг задела их рёбра серебром, и Талгат, как ему показалось, разглядел вожака в деталях: широкий череп, старый шрам у глаза, тёмная полоса на хребте. Мужчина опешил и застрял между состояниями, когда хотел отвернуться и не замечать хищную стаю, но, словно загипнотизированный, не мог отвести от них взгляда.
Конь косился и фыркал. Талгат попробовал удержать шаг, повести ровнее и не поддаться той древней панике, которую человек всегда носит в крови при встрече с тем, кого однажды сам начал вытеснять. Волки, словно читая его намерение, вытянулись дугой, и чернота, расширившись с обеих сторон, начала смыкаться.
— Тише, — сказал Талгат сам себе, коню и, наверное, ветру.
Слова вышли глухо. Рука дрогнула сильнее. Он поймал себя на том, что в этой дрожи есть не только холод, но и всё невысказанное ранее: бесконечные совещания, подписи под бумагами, выцветшие фотографии у входов, номера на пропусках и бегающие флажки на планах, на которых семипалатинская степь была лишь белым пятном.
Первый бросок пришёлся слева, как удар из темноты. Конь взвился, загарцевал, будто его жгут калёным железом, и в тот же миг на штанине Талгата что-то рвануло, прожгло плотную ткань и расплылось горячей болью. Он сорвался с седла, ударился виском о луку, но ухватился за ремни и удержался. Тут же он увидел, как справа два серых тела, длинные и низкие, одновременно срываются с места. Мужчина рванул из кобуры старенький «макаров», тот самый, что когда-то выдавали под опись, с хрустом взвёл затвор и сделал выстрел. Одна тень припала, не добежав, и тут же отскочила, оставив на грязном насте тёмное кровавое пятно. Другие волки лишь тявкнули и зарычали, как будто на миг удивились.
Он стрелял ещё и ещё, вслепую, по блеску глаз, по шевелениям, и всякий раз, когда пламя выстрела поджигало воздух, волки, словно моргая, прыгали назад, но не теряли ритма и снова сокращали круг. Конь уже бил копытом, припадал и резал полуокружность. Талгат, чувствуя, как первая кровь пропитывает одежду, вдруг отчётливо и холодно понял: если он сорвётся с седла, его разорвут за пару минут. Мелькнула мысль — глупая и резкая: «Так тебе и надо». Тут же он возненавидел саму эту мысль, как личное предательство, и, не успев высказать обвинение самому себе, снова выстрелил.
Вожак шёл прямо, не торопясь, как будто проверяя границы человеческой решимости. Талгат ощутил, что сейчас будет второй бросок, тяжёлый, и что он не успеет перезарядить пистолет… И тут же услышал выстрел. Даже не выстрел, а кашель железа: басовитый треск старой двустволки. Раз — и ещё раз. Воздух отозвался пустотелым хлопком, и в эту пустоту рухнул чей-то вой, короткий и злой. Следом во тьму врезалась казахская ругань — резкая и сухая, — но не та, которую запрещает приличие, а какая-то степная и даже хозяйская.
Фигура вынырнула из темноты и оказалась заметно большой: шерстяной чекмень, куртка, перепоясанная ремнём, лямка через плечо и ружьё, в которое, казалось, вложили весь запас деревенского терпения. Мужчина тоже был на коне и подступал широко, но осторожно, одним взглядом собирая картину: где конь, где раненый, где вожак, как дышит стая. Волки потянулись, не отступая, а распластываясь дальше, надеясь на промах и на шум. Двустволка шевельнулась в уверенной руке, резко, как ящерица в травах, — и снова кашлянула. Ещё один из волков упал и невольно подтянул лапу. Вожак, будто стараясь сохранить лицо перед своими, сделал шаг, и мужчина, не меняя выражения лица, вскинул ружьё в третий раз и выпалил в крупного предводителя хищной стаи. Этого оказалось достаточно, чтобы остальные тихо выдохнули и попятились, растворяясь, но не уходя далеко. Они зависли на той дистанции, где у зверя ещё теплится надежда на панику и ошибку жертвы.
— Живой? Держись, друг, — сказал мужчина, поравнявшись с конём, и голос у него был глубокий, спокойный, из тех, которые понятны и зверю, и человеку. — Осторожнее с ногой. Слезешь — они соберутся.
— Живой, но, кажется, поздно уже, всё в крови, — выдохнул Талгат и всё-таки подтянул колено к седлу, дорожа каждой пальцевой фалангой, которой удерживал равновесие. Ладонь у него прилипла к мокрой ткани — кровь уже успела стать жирной и тёмной. Ему стало немного смешно от ясности: в прошлой военной жизни это была бы просто запись в бумажках, протокол, галочка, а здесь — целая жизнь, которую он чуть не потерял, сжав зубы.
— Айдар, — представился мужчина, ступая ближе и подставляя плечо.
Он был ровесником, но на его лице было меньше прожитого, как будто оно было не зеркалом, а инструментом: шрамы в нужных местах, морщины там, где их вырезало солнце.
— Скот гоню. Кони отбились. Унюхали ведь, — кивнул он в сторону темноты. — Весна голодная.
Талгат кивнул. Дал себя перехватить, левой рукой ухватился за переднюю луку, правой — за ремень Айдара. Он устроился в седле поудобнее и, поставив обе ноги в стремена, почувствовал себя увереннее.
— Вода есть? — прохрипел он.
— Есть. Но не сейчас, — Айдар, придерживая за спину, оттолкнул его плечом и развернул своего коня. — Волки недалеко ушли, давай сначала оторвёмся.
Они начали отходить плотной связкой, как двое, которые несут между собой невидимую, но тяжёлую ношу. Кони, будто понимая план, ступали рядом, ложась копытом в копыто, и только раз взвились, когда из темноты выбежал ещё один волк. Айдар в этот раз не стрелял, но поднял ружьё так, что луна легла на ствол, и зверь, не выдержав этой беззвучной угрозы, отступил.
Так, сдвигаясь короткими, расчётливыми шагами, они добрались до невысокого кургана, где трава была толще, снег не успевал растаять в холодные дни, а из-за старого бетонного колодца — того самого, что остался в степи от людей с иными задачами, — ломился ветер. Там, вдалеке, тьма стала плотнее и теплее, волки не любили бетон — то ли за его запах, то ли за его неподвижность.
Айдар поставил Талгата на корточки, ловко, почти без стука, опустил его к стенке, снял с плеча фляжку и отвинтил пробку. Талгат приложился, губы замёрзли о металл, но вода отозвалась внутренним теплом.
— Посиди так, — скомандовал Айдар и, не отводя глаз от темноты, стал перезаряжать ружьё. Пальцы его двигались без звука: в этих пальцах была привычка к ремеслу, где мелочь решает все детали.
— Кто ты? — спросил Талгат, уже понимая, что этот вопрос не про имя. — Из какого аула?
— Отсюда, — коротко бросил тот. — Вырос здесь. Даст Бог, здесь и умру. А ты?
Талгат замолчал. Он всегда отвечал охотно — должности, звания и далее по списку, — но тут слова почему-то упали за горло и не пролезли. Он кашлянул.
— Талгат, — сказал он вместо длинной биографии. — Я… работал когда-то здесь. Ну, знаешь…
— Знаю, — ровно отозвался Айдар. — Все знают.
И не добавил ни злобы, ни почтения. Просто выпалил это как факт.
Талгат поймал себя на том, что ждёт — чего? — плевка, упрёка, вопроса «зачем?», — и испытал странное облегчение от того, что его не последовало. Только волки, как тени, шевелились вдалеке, отступили и снова сделали два шага. Суровая природа учила их терпению.
— Спасибо, — сказал Талгат. Он вдруг ясно понял, что говорить больше нечего, и будто сэкономил этим силы.
— Не за что, — Айдар пожал плечами. — Не бросают в степи. Даже волки так не делают. — Он улыбнулся краем рта: — Ты бы тоже помог.
— Помог, — кивнул Талгат и убрал пистолет в кобуру, как будто признавая поражение в каком-то своём споре с прошлым.
Они сидели ещё немного, слушая, как устает ночь. Где-то совсем рядом шуршала мышь, в небе коротко треснуло: то ли лёд в верхних слоях, то ли нервный хруст тишины. Волки, потеряв интерес, переместились к падали, которую чуяли там, в ложбинке, — весенняя степь не выбрасывала еду. Кони опустили головы к земле и начали тихо и упрямо щипать молодой, почти невидимый глазом зелёный волосок.
— Пойдём, — сказал Айдар. — Дойдём до моей времянки, перевяжем, согреешься. И коней там же привяжем.
Они снова двинулись, уже свободнее, и скоро из темноты выросла человеческая жизнь: низкая и обжитая деревянная юрта-времянка; рядом стояла сломанная скамья, корыто, верёвка для сушёного мяса, сложенные аккуратно, будто завтра праздник, а сегодня просто ночь. Тут же стояли два коня, которых, видимо, и нашёл ранее Айдар. От юрты пахло молоком, старыми коврами и тем сладким дымом, который укрепляет любую крышу. Айдар распахнул полог и кивнул: «Заходи». Внутри было тепло. Сразу же скупо брызнул свет — керосиновая лампа в металлическом ободке, старая, но надёжная. На столике стояли эмалированный чайник с отбитым носиком, пиала, аккуратно перевёрнутая вверх дном, и нож с деревянной ручкой.
Айдар быстро развёл огонь, посыпал чай из кармана, чёрный, крепкий, такой, что язык становится твёрже. Принёс чистую тряпицу, дёрнул ножом ткань штанов, сдержанно и даже бесцеремонно. Рана оказалась кусаной, рваной, кровь шла лениво, уже засыхающим ручьём.
— Повезло, — сказал он, — не глубоко вроде. И обморожения нет, — и, взглянув на Талгата, добавил: — Весной всякое бывает. Придётся потерпеть.
И, не дожидаясь ответа, Айдар прополоскал рану кипятком, щедро посолил и перевязал полосой чистой ткани.
— Терплю, — кивнул Талгат и вдруг осознал, что это «терплю» — не про рану, а про всё. Про безмолвную жизнь, которая сама собой обернулась ожиданием оправданий.
Он обхватил пиалу пальцами, прогрел их, и дрожь чуть ушла.
— Сколько коней отбилось?
— Три, — ответил Айдар. — Двух нашёл, третья — сама придёт.
Он сел напротив, опёрся локтями о колени, глядел спокойно и прямо.
— Тут не любят, когда хозяйство раздувают до трагедии. Степь вообще не любит трагедий. Она любит, когда делают, а не разговаривают.
Талгат кивнул. Он вдруг почувствовал, что уходит — не в сон, а в тот странный полудрём, где человек ещё слышит себя. И тут же резко вернулся из этого полудрёма, как будто кто-то щёлкнул выключателем. Он посмотрел в глаза Айдару и сказал:
— Сколько тебе заплатить?
Айдар моргнул, удивление на миг укололо его брови.
— За что?
— За жизнь, — ответил Талгат слишком быстро. — Деньги, скот… Скажи, я всё привезу.
Он говорил, как всегда говорил при договоре: быстро, чётко, и вдруг услышал, как в этом голосе отозвалось механическое лязганье прежних лет.
Айдар покачал головой, даже не улыбнувшись.
— Не надо, — сказал он. — Я не торгуюсь за человеческую жизнь.
— Коней, — упорствовал Талгат, — лучших. Или золото. Или…
Он запнулся, впервые в жизни почувствовав, что список, который обычно спасал, сегодня только позорит.
— Ты же… — вымолвил он и оборвал себя на полуслове.
— Друг мой, — мягко сказал Айдар, — ты сейчас говоришь чужими словами. Оставь их там, где они нужны. Тут… — он развёл руками, — тут и так хватает ветра.
Талгат посмотрел на его ладони — сухие, рабочие, — и вдруг отчётливо понял, что хочет не заплатить, а отдать. Отблагодарить. Так, чтобы это было равно цене человеческой жизни. Он поднял глаза. Голос его, отдохнувший чаем, стал ниже:
— У тебя дети есть? Есть сын?
Айдар чуть дёрнул подбородком и медленно кивнул.
— Есть.
Тогда Талгат выпрямился — насколько позволяла перевязанная нога, насколько позволяла усталость старых решений, — и, глядя на Айдара так, как глядят, произнося слова, которые нельзя будет взять назад, сказал торжественно и ясно, как на обряде:
— Отдам дочь за твоего сына.
Слова повисли между ними, как верёвка, на которой можно или поднять тяжесть, или повеситься. За пологом повёл ветер, как будто степь чуть двинулась всем телом. Айдар долго молчал. Тишина у него была человеческая, горькая, не оскорблённая величием. Он отвёл взгляд на лампу, на пар из чайника, на тёмный силуэт двери и только потом вновь поднял глаза.
— Ты хочешь заплатить так? — спросил он негромко.
— Я хочу вернуть долг, — ответил Талгат. — Чтобы он был честным.
И почувствовал: впервые за много лет говорит словом, в котором нет начальника, нет должности и нет прежних сносок. Только мужчина и его слово.
— Дочь знает? Сколько ей лет? — спросил Айдар просто.
— Узнает, — сказал Талгат и ощутил, как эти несколько слов, нищие и короткие, проваливаются в него, оставляя после себя воронки. — Ей восемнадцать. Зовут Дана.
— Моему Арману двадцать один, — произнёс Айдар, даже не смотря на Талгата.
Они ещё долго молчали, слушая, как ночь идёт к утру, как по стенкам чайника скатываются редкие капли, как конь снаружи переставляет ногу, будто запоминает новый ритм. За пологом скользнули шаги — вернулась третья кобыла, и тихое, довольное фырканье разрезало воздух.
— Утром, — сказал наконец Айдар, — мы поговорим иначе. Ночью большие слова звучат громче, чем надо. — И почти заботливо добавил: — Пей. Чай стынет.
Талгат кивнул. Он понял, что не отступит. Понял одновременно: впервые за много лет произнёс то, что будет жить отдельно от него, как живут свободные вещи — без опеки, без инструкций и вывесок. И от этого открытия сделалось и легче, и страшнее. Он поднял пиалу, вдохнул горячий пар — и почувствовал вкус не чая: вкус природы, земли, весны — и где-то в глубине — вкус того слова, которое уже не отменишь.
Дорога обратно заняла не столько часов, сколько собственных лет: Талгат ехал, чувствуя, как под копытами спокойно стынет весенняя корка, как выравнивается дыхание и как параллельно в нём самом латаются какие-то давно потрескавшиеся швы. Он несколько раз повторил про себя сказанные ночью слова — «Отдам дочь за твоего сына» — и всякий раз слышал в них не брачное обещание, а ровный стук молота, которым прибивают к столбу табличку: «Опасно». Табличку он видел тысячи раз — на мачтах, у бетонных стен, над глухими колодцами, в которых не было воды, зато осталась страшная память. Теперь эта табличка стояла у него в горле.
Накануне Талгат не собирался никуда уходить, тем более в ночь. Он лёг рано, но проснулся внезапно — от того самого «гула», который многие годы слышал на полигоне. Нечто среднее между дрожью земли и отдалённым вздохом металла. Люди этого не замечают, но он, отслуживший рядом со взрывами, слышал такие звуки нутром — как собака чувствует приближение бури.
Он поднялся, вышел во двор и замер. Гул усилился. Ему показалось, что это где-то у старых мачт, там, где ещё стоят провалившиеся бетонные колодцы — пережитки тех времён, что он ненавидел и в то же время боялся забыть.
«Если дети туда полезут, то может рухнуть…» — подумал он. И пошёл. Хотел просто дойти, проверить, подтянуть пару болтов на мачте, осмотреть тросы. Такой «дозор» он ставил себе последние месяцы. Никому не говорил — стыдно. Но ведь кто, если не он?
Он быстро шёл верхом на коне, а потом потерял счёт времени. И вот так, среди треска сухой травы и стука собственного сердца, наткнулся на волков.
Сейчас же очень скоро светлело. Как всегда весной: чуть-чуть посветлеет на востоке — и уже кажется, что можно садиться за стол, ставить чайник на печку, снимать с полки пиалу, разравнивать краем ладони скатерть. Село просыпалось неслышно: на улице из трёх домов тянуло дымком, кто-то закашлял в своём дворе, застонали петли у чьей-то двери. Собака, как положено, сначала обругала коня чужой хрипотцой, а потом узнала и, перед тем как замолчать, повела носом, будто перечитывала вчерашнюю новость.
Во дворе Талгата ждала привычная геометрия: разваленный стол у стены; корыто, в котором зимой стоял лёд, а летом — кумыс; старый велосипед дочери, с двумя спущенными колёсами, прислонённый к дровам, словно он сам удерживал забор от падения, и связка сушёных трав под навесом. В окне виднелась занавеска с густыми цветами, расшитая рукой супруги. А за ней — вся жизнь, в которой чай всегда горячий.
Он задержался у порога дольше обычного. Как человек, который собирает по крупицам дыхание, прежде чем переступить границу своей тревоги. Ноги дрожали не от раны, а от того, что он впервые за долгие годы ощутил страх кожей. Сердце предательски застучало — не то от волнения, не то от стыда, что взрослый мужчина, бывший начальник, человек, ходивший рядом со всеми взрывами на полигоне, едва не погиб от зверя, от простой степной ночи. Он знал: супруга почувствует это мгновенно.
Жена встретила его не вопросом, а движением: она подхватила его шапку одной рукой, другой — дотронулась до плеча, проверяя, цело ли оно. Её звали Сауле, и в этом имени было столько солнца, сколько выдерживает женщина, живущая возле человека, в котором давно застыл туман. Она почувствовала всё так, как умеют чувствовать только жёны: кровь, порох, волка и тяжёлую ночь. Различила ещё что-то, глаза дёрнулись, но слов не было — значит, сам всё расскажет.
— Чай горячий, — сказала она и ушла на кухню, оставив дверь в комнату приоткрытой.
Талгат снял шинель медленно и осторожно — нога отзывалась острым и пульсирующим огнём. Перевязка Айдара была суха и туго держала рану. Он снял сапоги у входа, как будто это был порог чужого дома. Обувь встала рядом с дочерними кроссовками с длинными шнурками, которые она почему-то никогда не обрезала.
— Папа? — голос пришёл из глубины дома, из той комнаты, где над столом висели две рамки: его, с каким-то московским сертификатом, и её, с медалью за школьную олимпиаду. Обе запылившиеся одинаково. — Ты рано.
— Рано, — повторил он, как повторяют полузабытое имя, и вошёл.
Дане было восемнадцать лет, тёмные волосы на косой пробор, высокий лоб и эти глаза, всегда чуть настороженные, будто она ждёт, что в предложении появится «но». Она сидела за столом, окружённая тетрадями, и держала в руках ручку. Она училась в местной школе, мечтала об институте в Семипалатинске и больших улицах, где можно и ночью идти не оглядываясь. А ещё — о журфаке и о словах, которые будут делать мир чище.
— Что с тобой? — спросила она, не поднимаясь, но уже видя, как он держит ногу чуть в сторону, как сжато отцовское плечо и как улыбаются губы, когда не улыбаются глаза.
— Волки, — ответил он просто. — Весна же.
Она вздрогнула, но не от страха, а от вида кровавой перевязки на ноге.
Сауле в это время принесла чайник к столу и начала разливать чай. Заметив кровь, она на секунду замерла.
— Может, позже чай? — спросила она, не сводя глаз с раны. — Сначала помоешься и переоденешься?
— Нет, — кряхтя, ответил Талгат. — Наливай, наливай.
Отец аккуратно устроился за столом и посмотрел в сторону окна.
— Живы, — сказал он, как будто кто-то спросил. — И я, и конь.
— А ещё? — не выдержала Дана. — Ты стрелял?
— Стрелял, — кивнул он. — А в меня не стреляли.
Он сказал это так, будто нарочито пытался увести всё в весёлую сторону.
Они молча выпили первый круг чашек чая, затем второй. Талгат сидел задумчиво и вертел пиалу в ладонях. Наконец поставил.
— Меня спас один человек, — произнёс он, не глядя ни на кого. — Айдар. Скот гонял. Три выстрела — и всё.
Сауле кивнула. Она знала этот скот, эти выстрелы, этих Айдаров — количество не имело значения. Важно было слово «спас».
— Скажи ему спасибо, — сказала она тихо, и в этом «скажи» было и «отблагодари», и «не забывай». — Мы испечём хлеб, отнесёшь. А ещё лучше — зарежь барана.
— Не надо барана, — отозвался он быстро, как будто кто-то предлагал ему откупиться. — И хлеба не надо. Я…
Он осёкся, потому что понял: сейчас начнётся главное. И от того, как он произнесёт эти слова, будет зависеть не только эта кухня, но и тот воздух, которым они будут дышать дальше.
— Я должен. — Он посмотрел на жену, на дочь, и впервые за долгое время в его взгляде не было приказа. — Я сказал ему: «У тебя есть сын? Отдам за него свою дочь».


