От слова «худо»
От слова «худо»

Полная версия

От слова «худо»

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Бабушка смотрела на меня с улыбкой, иногда приносила молоко со своими лепёшками и говорила: «Ты в прадеда пошла. Он тоже любил красоту».

Я не знала прадеда. Он умер задолго до моего рождения. Но мне нравилось думать, что я в кого-то пошла. Что это не странность, а наследство.

Однажды утром отец зашёл в сарай, где бабушка хранила старые вещи, и вышел оттуда с деревянным ящичком. Потёртым, с облезшей краской, но когда он открыл его, я замерла.

Акварель.

Двенадцать кювет с красками. Не карандаши — краски настоящие, которыми рисуют взрослые художники. Некоторые засохли, некоторые потрескались, но большинство ещё можно было использовать.

— Это прадедовы, — сказал отец. — Бабушка хранила. Думаю, тебе пригодятся.

Он протянул мне ящичек, и я взяла его обеими руками, как святыню. Акварель. Настоящая акварель.

— Спасибо, — выдохнула я, и в горле вдруг встал комок.

Отец неловко потрепал меня по голове и ушёл. Он не умел выражать чувства, мой отец: он был молчаливым, немногословным, вступал в диалог, по большей части, только тогда, когда его о чём-то спрашивали. Всю жизнь он говорил не словами, а поступками. И этот ящик был, наверное, его самым громким признанием: я вижу тебя. Я понимаю.

Жаль, что я поняла это только сейчас, много лет спустя, когда он уже не мог услышать, насколько тогда это было для меня важно. И как это придало мне уверенности для построения своего собственного пути.

Я набрала воды из колодца в старую банку из-под варенья, расстелила на крыльце лист плотной бумаги и начала рисовать.

Это было настоящее откровение.

Акварель текла, растекалась, смешивалась сама собой, создавая оттенки, которых я раньше не видела. Небо получалось не просто синим, а с переливами — от бледно-голубого у горизонта до насыщенного кобальта вверху. Трава — не просто зелёной, а с вкраплениями жёлтого, охры, изумруда. Цвета жили, дышали, разговаривали между собой.

Я рисовала дом бабушки. Покосившийся забор, яблоню у калитки, кур, которые копошились в пыли. Рисовала и плакала — от счастья, от переполненности, от того, что наконец-то могу выразить то, что было внутри.

Бабушка подошла, посмотрела и ахнула:

— Господи, Ленка. Да ты… да это же точь-в-точь!

Мать, которая в этот момент развешивала бельё во дворе, подошла тоже. Посмотрела на рисунок, на меня, на рисунок снова. Лицо у неё было странным — то ли удивлённым, то ли недовольным.

— Лена намалевала, — сказала бабушка с гордостью. — Вот талант-то!

— Талант, — повторила мать, и в её голосе я услышала что-то… холодное. — Ну и что с того? Художники нищими помирают.

Она развернулась и ушла, и я осталась сидеть на крыльце с мокрым от акварели листом в руках, не понимая, что я сделала не так.

Вечером, когда мы сидели за ужином на веранде, мать вдруг сказала:

— Виктор, надо подумать, куда Лену отдать. У моей напарницы дети все в кружки какие-то ходят, по улицам не шатаются всеми днями, при деле всегда. Может, на фортепиано? Или в танцы? Надо же ребёнка чем-то занять.

— Она и так занята, — ответил отец, не поднимая глаз от тарелки. — Рисует.

— Рисует, — передразнила мать. — И что потом? Будет по подворотням картины продавать? Нет, нужно что-то серьёзное. Музыка — это культура. Это образование.

— Может, она хочет рисовать, — тихо вставила бабушка.

— Хотеть мало, — отрезала мать. — Надо думать о будущем.

Я сидела и молчала. Мне было семь лет, и я ещё не умела спорить. Но внутри, там, где слова не нужны, я уже знала: я буду рисовать. Что бы ни говорила мать. Что бы ни случилось.

Остаток лета я провела с акварелью. Рисовала рассветы и закаты, облака и деревья, кур и кота бабушки, который лениво спал на крыльце. Рисовала мать, когда она полола грядки — не глядя на неё, по памяти, пытаясь поймать то выражение лица, которое бывало у неё в редкие моменты спокойствия. Рисовала отца, когда он сидел на скамейке у яблони с газетой — прямая спина, опущенная голова, руки на коленях.

Когда мы вернулись в Москву, акварель вернулась со мной. Я спрятала ящичек в тумбочке, под одеждой, чтобы мать не выбросила в порыве гнева. И продолжала рисовать — теперь уже не только карандашом, но и красками.

Школа началась первого сентября. Обычная школа в обычном районе, серое здание с облупившейся штукатуркой. На первом уроке рисования — его вела молодая учительница с усталым лицом и заученной улыбкой — нам сказали нарисовать семью.

Я нарисовала нас троих. Отца, мать, себя. Отец получился точно — я помнила каждую черту, каждую складку на лице. Мать тоже вышла узнаваемой — я нарисовала её с тем самым выражением, которое видела в огороде, когда она думала, что никто не смотрит. А себя… себя я нарисовала как пятно. Размытое, цветное пятно между ними.

Учительница остановилась у моей парты, посмотрела.

— Лена, а где ты?

— Вот, — я показала на пятно.

— Но это же… это не человек.

— Я так вижу, — ответила я.

Она посмотрела на меня долгим взглядом, в котором было что-то похожее на жалость, и пошла дальше.

Когда мать пришла на родительское собрание, учительница сказала ей: «Ваша дочь талантлива. Очень талантлива. Может быть, стоит подумать о художественной школе?»

Мать сказала: «Подумаем».

Но я знала, что это значит. Это был такой красивый способ сказать «нет».


***


И вот сейчас я сидела в мастерской, окружённая десятками картин, написанных профессиональным художником — мной, и мысленно обнимала ту семилетнюю Лену, чей талант пытались спрятать в самый дальний ящик.

Моя мастерская была совсем тёмной, только свет от фонарей за окном рисовал полосы на стенах. Ничего не мешало гонять мысли в голове и предаваться воспоминаниям.

Тогда я нарисовала себя пятном, потому что искренне не понимала, кто я. Я находилась где-то между отцом, который может и хотел меня поддержать, но всегда молчал, и матерью, которая даже не пыталась разглядеть моих чувств за собственным, самым важным на свете мнением. Я разрывалась между тем, что от меня ожидали, и тем, кем я была на самом деле.

Может, я так и осталась пятном. Размытым, неопределённым, не до конца оформившимся.

Может, именно поэтому я не смогла любить Фёдора так, как он того заслуживал. Потому что любовь требует формы, границ, чёткости. А у меня были только краски, всю жизнь одни краски.

— Прости, — прошептала я в темноту. — Прости меня.

3

Я так и не легла спать той ночью. Просидела в кресле до рассвета, закутавшись в плед, который тоже пах им — его парфюмом, его кожей, его присутствием. Когда небо за окном начало светлеть, я встала, сделала кофе и села к столу с блокнотом.

Рисовать не получалось, ожидаемо… Рука замирала над бумагой, линии выходили кривыми, неуверенными. Я чиркнула несколько раз, зачеркнула, перевернула страницу. Снова чиркнула. Снова зачеркнула.

В голове всё ещё крутились обрывки воспоминаний, всплывали лица, голоса, моменты, которые я считала неважными и не хранила специально. Но память — странная вещь. Она сохраняет не то, что ты хочешь, а то, что ей самой кажется важным.

И вдруг я вспомнила — мне тринадцать, седьмой класс. Я не такая как все… Плохо это или хорошо, ещё не знаю. Но я не такая…


***


Школа. Перемена. Девочки из моего класса столпились у окна в коридоре — галдели, смеялись, что-то горячо обсуждали. Я проходила мимо с учебником истории в руках, собираясь в библиотеку, но Катька Тимашевская окликнула меня:

— Лена! Иди сюда!

Я остановилась. Мы не были подругами, но и врагами не были тоже. Просто одноклассницы, которые существовали параллельно, почти не пересекаясь. Она — в центре любой компании, шумная, яркая, всегда знающая, кто кому нравится и кто с кем поссорился. Я — в стороне, с блокнотом, в котором рисовала вместо того, чтобы слушать учителей.

— Что? — спросила я, подходя.

— Смотри! — Катька ткнула пальцем в окно.

Во дворе школы, у спортплощадки, стояли старшеклассники. Десятый класс, кажется. Мальчики в спортивных штанах, с сигаретами, которые курили, прикрываясь от ветра ладонями. Обычная картина.

— Ну и что? — не поняла я.

— Как что?! — Катька округлила глаза. — Димка Сергеев! Видишь, вон тот, в синей куртке? Он такой красивый! Я вчера с ним в коридоре столкнулась, и он улыбнулся! Прямо мне улыбнулся, представляешь?

Остальные девочки загалдели, подхватывая:

— Да он всем улыбается!

— Нет, на меня он по-особенному посмотрел!

— А по-моему, он на Ольгу Викторовну запал, нашу новую учительницу по литературе!

— Да ладно, она же старая!

— Ей двадцать пять, дура! Это не старая!

Они смеялись, толкались, и в их голосах было что-то лихорадочное, возбуждённое. Я стояла рядом и смотрела на этого Димку Сергеева. Высокий, светлые волосы, спортивная фигура. Ничего особенного. Обычный мальчишка, каких десятки в школе.

— Лена, а тебе кто нравится? — вдруг спросила Тимашевская, поворачиваясь ко мне.

— Никто, — ответила я честно.

— Как никто?! — она захохотала. — Да ты что, слепая? У нас столько красавчиков в школе!

— Не знаю. Не замечала.

— А Макс Соболев? — встрял другой голос. — Тебе что, Макс не нравится? Он же на тебя смотрит!

Макс Соболев сидел со мной за одной партой на алгебре. Молчаливый, немного неуклюжий, носил очки с толстыми линзами. Иногда давал списывать домашнюю работу, не требуя ничего взамен.

— Смотрит? — переспросила я.

— Ну да! Все видят! Ты что, правда не замечаешь?

Я пожала плечами. Нет, не замечала. Потому что не смотрела на людей так. Для меня они были… как сказать… композицией. Набором линий, цветов, светотеней. Макс Соболев был интересен мне своими руками — длинными, тонкими пальцами, которыми он вертел ручку на уроке. Я рисовала эти руки в блокноте, пытаясь поймать движение. Но чтобы он мне нравился? В том смысле, в каком говорили эти девочки? Нет.

— Ты странная, — сказала Катька, разглядывая меня с любопытством. — Вообще странная. Всё рисуешь да рисуешь. Тебе вообще что-нибудь интересно, кроме этих твоих каракулей?

— Мне интересна живопись, — ответила я спокойно.

— Живопись, — передразнила она. — Подумаешь. А жизнь? Жизнь тебе неинтересна?

Я посмотрела на неё — на круглое лицо с веснушками, на блестящие от возбуждения глаза, на руки, которыми она размахивала, объясняя что-то. И вдруг увидела. Увидела, как можно было бы её нарисовать: в тёплых оттенках, с акцентом на этом румянце, на жестах. Живую, эмоциональную, такую понятную.

— Стой, — сказала я и достала из кармана блокнот.

— Что?

— Не двигайся. Вот так. Как стояла.

Я начала рисовать, быстрыми штрихами. Овал лица, глаза, нос, губы. Взмах руки. Складки на кофте. Девочки вокруг притихли, наблюдая.

— Ты что делаешь? — спросила Катька, но в голосе уже не было насмешки. Только любопытство.

— Рисую тебя.

Три минуты. Может, пять. Я оторвала лист и протянула ей.

Катька взяла, посмотрела, и лицо у неё изменилось. Исчезла дурашливая улыбка, глаза стали серьёзными.

— Это… это я?

— Ты.

— Я так не выгляжу.

— Выглядишь.

Она ещё раз посмотрела на набросок, потом на меня, потом снова на набросок. Остальные девочки столпились вокруг неё, разглядывая.

— Господи, Катька, ты прямо как настоящая! — ахнула кто-то.

— А мне нарисуешь? — попросила другая.

— И мне!

— И мне тоже!

Я убрала блокнот в карман.

— На уроках, — сказала я. — Если будет время.

Они расступились, давая мне пройти, и я пошла в библиотеку, чувствуя на себе взгляды. Не насмешливые, как раньше. Другие, с интересом. Может, даже с уважением.

Но Катька не ошиблась. Я действительно была странной. Потому что там, где они видели красивых мальчиков и первую влюблённость, я видела только линии и цвета. Там, где они мечтали о свиданиях и поцелуях, я мечтала о новых красках и большом холсте.


***


В тот вечер мать вернулась с работы раньше обычного. Я сидела за столом и как всегда рисовала — акварелью, на листе ватмана, который выпросила у учительницы. Рисовала вновь вид из окна, но с другого угла зрения: серый двор-колодец, чёрные ветви деревьев на фоне жёлтого света из соседних окон. Мрачно, но красиво. Во всяком случае, мне так казалось.

Мать вошла, скинула туфли, повесила плащ. Подошла, посмотрела через моё плечо.

— Опять? — в голосе её было раздражение.

— Я рисую, — ответила я, не отрываясь от листа.

— Вижу, что рисуешь. — Она прошла на кухню, налила себе чаю, вернулась. — Лена, нам надо поговорить.

Я отложила кисть. Когда мать говорила таким тоном, спорить было бесполезно.

— О чём?

— О твоём будущем.

Я молча ждала продолжения.

— Тебе уже тринадцать. Чуть меньше, чем через пять лет — выпускной. Надо думать, куда поступать, на кого учиться. — Она села напротив, обхватила чашку руками. — Я поговорила с Валентиной Сергеевной из регистратуры. Она сказала, что в медицинское училище можно попробовать. Или в педагогический. На учительницу начальных классов, например. Хорошая профессия, стабильная.

— Я хочу учиться на художника, — сказала я.

Мать замерла с чашкой у губ.

— Что?

— Я хочу поступить в художественную школу. А потом — в институт. На художника.

— Лена… — она поставила чашку на стол, медленно, словно боялась расплескать. — Ты понимаешь, что говоришь?

— Понимаю.

— Художники нищими живут! Ты хочешь всю жизнь перебиваться с хлеба на воду? Рисовать портреты на улице за копейки?

— Не все художники нищие.

— Все, кто не гении. А гениев единицы. — Она наклонилась ко мне, глядя прямо в глаза. — Лена, я не хочу, чтобы ты мучилась. Я хочу, чтобы у тебя была нормальная жизнь. Работа, зарплата, семья, дети. Понимаешь? Нормальная жизнь.

— Ну, это ты хочешь… А что, если я не хочу нормальную? — тихо спросила я.

Мать откинулась на спинку стула, и лицо её стало жёстким, закрытым.

— Не хочешь нормальную, — повторила она. — Ну конечно. Ты же у нас особенная. Не такая, как все.

В её голосе была ирония, которая резала больнее крика.

— Мама…

— Нет, Лена. Я не буду тебя поддерживать в этом. Не буду смотреть, как ты губишь свою жизнь из-за детской блажи. Рисуй сколько хочешь дома, в свободное время. Но учиться ты пойдёшь на что-то нормальное. На то, что даст тебе профессию.

— А если я не хочу?

— Тогда сама решай, — она встала, забрала чашку. — Но помни: я тебя предупреждала.

Она ушла на кухню, и я осталась сидеть за столом с недорисованным видом из окна. Акварель начала подсыхать, цвета тускнели. Надо было смочить, продолжить, иначе всё испортится.

Но мои руки отчего-то дрожали. В груди было что-то тяжёлое, душное, словно я проглотила камень.

Нормальная жизнь. Работа, зарплата, семья, дети.

Но и правда я не хотела такую, нормальную. Я хотела краски и холсты, мастерскую с большими окнами, где свет льётся потоками и можно рисовать с утра до ночи. Хотела жить в мире, где цвета важнее слов, а линии — важнее людей.

Это эгоизм? Наверное.

Вечером, когда отец вернулся с работы, я ждала, что мать расскажет ему о разговоре. Но она молчала. Ужинали втроём, и было тихо, неловко. Мать ела, не поднимая глаз. Отец читал газету, одной рукой поднося ложку ко рту. Я сидела и толкала вилкой макароны по тарелке, не в силах проглотить ни кусочка.

— Что-то случилось? — вдруг спросил отец, оторвавшись от газеты.

— Нет, — быстро ответила мать. — Всё в порядке.

Отец бросил несколько быстрых взглядов то на меня, то на неё. Он чувствовал, что что-то не так, но не стал настаивать, расспрашивать подробности. Он вообще никогда не настаивал: то ли не хотел нарваться на гнев матери и остаться крайним, то ли просто устал и сил выслушивать о проблемах в семье уже не было. Он просто возвращался к газете, и разговор закрывался сам собой.

А я хотела, чтобы он спросил меня. Чтобы он сказал: «Лена, что ты хочешь? Кем хочешь быть?» Чтобы он встал на мою сторону, сказал матери: «Пусть рисует, если хочет. Пусть пробует».

Но это было не в его характере: сколько себя помню, он всегда был где-то в тени у матери — с одной стороны, у него вроде бы было право голоса, а с другой — он никогда этим правом не пользоваться. Мне трудно представить, что творилось у него в душе, какая буря эмоций там должна была быть, раз он никогда не давал ей вырваться наружу.

Его молчание жутко обидело меня тогда. Хотелось встряхнуть его за плечи и закричать: «Ну же, папа, поддержи меня! Ты разве не понимаешь, как это для меня важно?!» Я знала, сделай я так, это не привело бы ни к чему хорошему: мать бы это никак не смягчило, а вот отношения между нами всеми накалились бы ещё сильнее.


***


После того вечера мать перестала со мной говорить о будущем. Просто перестала. Словно меня не существовало. Она готовила ужин, стирала, ходила на работу, но когда смотрела на меня, взгляд её был пустым, отстранённым. Это была известная манипуляция — наказание молчанием. Она делала так всякий раз, когда я не убрала игрушки по её просьбе или не помыла пол в коридоре, потому что наша очередь дежурить.

Тот разговор дал ей ещё один повод, и он был более веским, чем неубранные игрушки или невымытый пол. Я стала для неё проблемой, которую она решила игнорировать, надеясь, что та сама рассосётся. Но проблема не рассосалась.

Я продолжала рисовать. В школе, дома, на улице. Рисовала одноклассников, учителей, прохожих. Рисовала улицы, дома, деревья. Заполняла блокнот за блокнотом, и каждый раз чувствовала, что становлюсь лучше. Линии увереннее, цвета точнее, композиция продуманнее.

Катька Тимашевская стала кем-то вроде подруги. Не близкой, но той, с которой можно поболтать на перемене. Она перестала надо мной смеяться, а однажды даже защитила, когда кто-то из мальчишек назвал меня замарашкой.

— Отвали, Коля, — сказала она. — Ты через двадцать лет будешь механиком в автосервисе, а она — знаменитой. И тогда пожалеешь, что был таким придурком.

Мальчишка обиделся и ушёл, а я посмотрела на Катьку с благодарностью.

— Спасибо.

— Да ладно, — она махнула рукой. — Просто не люблю, когда людей обижают. Особенно тех, кто что-то умеет.

— Ты думаешь, я правда стану знаменитой?

Она задумалась, посмотрела на меня серьёзно.

— Не знаю. Но если будешь очень стараться — может, и станешь. Только учти: это будет тяжело. Моя тётя в театре работала костюмером. Говорила, что все эти артисты, художники — они по-другому живут. Не как нормальные люди. У них всё… как-то интенсивнее. И счастье, и несчастье. Ты готова к такому?

Я кивнула, хотя не понимала тогда, что она имела в виду.

Теперь понимаю.


***


Я подошла к окну. Рассвет окрасил небо в бледно-розовый. Город просыпался — включались огни в окнах, на улицах появлялись первые прохожие, спешащие на работу.

Те самые нормальные люди, с нормальной жизнью. Они идут на работу, возвращаются домой, обнимают детей, ужинают с семьями. У них есть привязанности, обязательства, любовь.

А у меня — только краски. То, к чему я тянулась всю жизнь и то, что с лихвой перевесило всю эту нормальность, которую мне желали другие.

Катька была права. Это тяжело — жить интенсивнее. Когда счастье ярче, а несчастье — глубже. Когда всё, что ты чувствуешь, превращается в картину, но сами чувства куда-то ускользают, теряются в процессе.

Я четко выбрала этот путь в тринадцать лет, когда мать сказала: «Не буду тебя поддерживать». Может это было подростковым бунтом, а может ошибкой или же судьбой.

Но всё это привело меня в ту точку, где я нахожусь сейчас: одна, в мастерской, заполненной холстами и пустотой.

4

Солнце поднималось всё выше, и мастерская наполнялась светом. Тем самым утренним светом, который я всегда любила больше всего — холодным, чистым, безжалостным. Он выхватывал каждую деталь, каждую пылинку в воздухе, каждую трещину на холсте.

Я налила себе ещё кофе — уже третью чашку за утро — и вернулась к окну. Внизу, на улице, женщина вела за руку ребёнка в детский сад. Девочка лет пяти, в красной курточке, тащила за собой плюшевого медведя. Мать что-то говорила ей, наклонившись, девочка кивала, и они шли дальше, скрываясь за углом дома.

Снова нормальная жизнь нормальных людей. Мать и дочь. Утро, детский сад, работа, возвращение домой, ужин, сказка на ночь. Простая, понятная траектория.

Могла ли я так? Если бы выбрала иначе?

Скорее нет, чем да. Потому что в семнадцать лет я сожгла за собой все мосты.


***


Это случилось в мае. За месяц до выпускного.

Я уже точно знала, чего хочу и чего не хочу. Знала с той самой осени, когда случайно увидела объявление о наборе в художественное училище имени Сурикова при институте. Четыре года обучения, общежитие для иногородних, возможность получить высшее образование после. Это было всё, о чём я мечтала.

Документы нужно было подать в июне, экзамены — в июле. Вступительные: рисунок, живопись, композиция. Я готовилась сама, по книгам из библиотеки, рисовала каждый день — гипсовые головы, натюрморты, портреты. Катька иногда позировала мне после уроков, сидела на стуле в пустом классе, пока я ловила свет из высоких окон.

— Поступишь, — говорила она уверенно. — Ты же хорошо рисуешь.

— Не знаю, — отвечала я. — Там конкурс большой. Со всей страны приезжают.

— Поступишь. У тебя получится.

Её вера в меня придавала мне сил. Подумать только, в меня верила девочка, которая несколько лет тому назад и подругой-то мне не была.

Но всё упиралось в одну огромную проблему — документы. Чтобы подать заявление, нужен был аттестат о среднем образовании, паспорт и согласие родителей — мне ещё не было восемнадцати.

Согласие родителей.

Я откладывала этот разговор до последнего. Надеялась, что мать смирилась, что за четыре года она передумала, увидела, что это не блажь, а настоящее желание. Но в глубине души знала: не смирилась.

В тот майский вечер, когда отец пришёл с работы, мать готовила ужин на кухне, я сидела за столом с учебником истории — готовилась к экзаменам. Они были уже через неделю, но меня почти не волновали. Мне не нужны были хорошие отметки для поступления в обычный вуз. Мне нужно было только одно — художественное училище.

— Мам, — сказала я, когда она принесла тарелки. — Пап. Мне нужно с вами поговорить.

Мать замерла на полпути к столу. Я редко заводила разговоры первой, предпочитала как и отец, не привлекать к себе лишнего внимания, пока меня не спросили. Поэтому она сразу заподозрила неладное, это отразилось у неё на лице. Отец нехотя поднял глаза от газеты.

— О чём? — спросила мать настороженно.

— Я решила. Куда буду поступать.

Мать медленно поставила тарелки на стол, села. Лицо её было непроницаемым: в глубине души она надеялась, что я выберу один из «серьёзных» вузов, которые советовала мне она и её коллега, но, думаю, понимала, что моё решение осталось неизменным.

— И куда же?

— В художественное училище. Имени Сурикова.

Тишина. Тишина, которая говорила больше любых слов. Я почувствовала как колотится сердце у меня в груди, как ладони становятся влажными. Я ощущала себя так, словно совершила гадкий проступок и вот пришло время признаться в нём. Но я не совершала… Это был мой выбор и я имела на него право.

Отец сложил газету, положил на край стола. На секунду мне показалось, что он возьмёт слово первым, мне было очень интересно, что он скажет. Если реакцию матери я знала наперёд, то его мысли мне были неведомы. Он всегда был для меня немного человеком-загадкой, хоть мы и жили под одной крышей. Но он лишь откашлялся, не сказав ни слова после.

На страницу:
2 из 5