
Полная версия
Тук-тук-тук: Хроники одной игры

Саша Игин
Тук-тук-тук: Хроники одной игры
Глава первая. В которой шарики из овечьего помета говорят громче слов, а Искандер Аысов обнаруживает, что Чимкент забыл язык своих предков, и просыпается с соленым привкусом звезд на губах
Сначала был сон. Или не сон, а предчувствие, которое вползло в голову Искандера за три дня до поездки, когда он стоял в чимкентской библиотеке имени Аль-Фараби и протирал пыль с корешков собрания сочинений Бальзака.
Ему приснилось, что он — шарик. Маленький, высушенный на солнце, вылепленный из овечьего помета и крови, коричневый, шершавый, пахнущий летом. Чья-то огромная рука, вся в трещинах, как дно пересохшего озера, взяла его и бросила в лунку. Там, в лунке, было темно и тепло, пахло тысячелетиями, и оттуда доносился шепот: «Считай, Искандер. Считай, чтобы не пропасть». Он попытался выкатиться, но рука снова схватила его и переложила в другую лунку, потом в третью, четвертую... Всего их было девять. И в каждой сидел старик с седой бородой, в каждой старик открывал рот и произносил одно и то же имя: «Каратай». Когда Искандер проснулся на своей продавленной кушетке в комнате, снятой у старой узбечки в Чимкенте, его губы были солеными. Он лизнул их — пахло морем, хотя до моря было три тысячи километров, и в степи никогда не было моря, если не считать высохшего Арала, который тогда еще только начинал умирать.
Он сплюнул соль на пол, долго смотрел на потолок, где трещины складывались в карту древних караванных путей, и вдруг понял: надо ехать. Немедленно. К родителям. В Арысь. Там, где воздух пахнет не выхлопными газами и книгами, а навозом, полынью и детством. В тот же день он взял в библиотеке отпуск — свой первый отпуск за два года — и купил билет. Коллеги удивленно пожимали плечами. Заведующая, тучная женщина по имени Рахима, которая любила повторять, что библиотека — это храм, а книги — иконы, сказала ему в спину: «Ты же писатель, Искандер. Зачем тебе эта пыль? Ты должен сидеть и творить. А не ездить по аулам, где даже электричества нет». Он не ответил. Он знал, что настоящее творчество не рождается в храмах. Оно рождается в пыли, в грязи, в тех местах, где слова еще не успели окаменеть.
Двадцать третьего октября тысяча девятьсот восемьдесят шестого года, в среду, когда ветер с Муюнкумов гнал по Арыси рыжую пыль, похожую на толченый кирпич, — нет, не на кирпич, а на сушеную кровь баранов, которых резали здесь тысячу лет, — Искандер стоял на перроне и смотрел, как поезд «Ташкент—Москва» уносит вдаль облако угольного дыма. В кармане его поношенного, но еще хранящего запах библиотечного плесневелого счастья пиджака лежал билет в одну сторону — в аул Караша, к старым родителям, которых он не видел два года.
Два года. Целых два года он глотал чимкентскую пыль, писал свои романы — три пухлых тома, которые никто не читал, кроме него самого и его соседки, старой Майры, которая брала книги, чтобы подкладывать их под ножку шаткого стола. Первый роман назывался «Свет на ГЭС», и в нем комсомольцы строили плотину и целовались под дождем, хотя в реальности в те годы дождей почти не было, а комсомольцы пили самогон и ругались матом. Второй роман назывался «Степная любовь» — о трактористе и доярке, которые боролись за урожай, и Искандер втайне надеялся, что его опубликуют в журнале «Простор», но не опубликовали, потому что доярка в финале умирала, а советская литература не любила смертей без героизма. Третий роман, самый худший, он сжег в печке прошлой зимой, когда в комнате было так холодно, что замерзала вода в графине, и он понял, что его слова не греют. Ни его, никого другого.
И вот теперь он стоял на перроне, сжимая в потной ладони билет, и чувствовал, как степь уже начинает звать его обратно, как будто она была живым существом с огромными легкими, которые вдыхали его и выдыхали обратно. Он сел в электричку — дребезжащий вагон, пропахший потом и махоркой, — и всю дорогу смотрел в окно. За окном плыли барханы, серые от пыли, пастбища, на которых паслись тощие коровы, и редкие аулы, где дети играли в футбол разбитым мячом. Искандер думал о том сне. О шарике. О девяти лунках. О том, как его дед, Куандык, когда Искандеру было семь лет, впервые посадил его перед деревянной доской и сказал: «Смотри, внук. Здесь девять лунок. Как девять родов, как девять месяцев, как девять жизней у кота. А шарики — это наш скот. Тот, кто умеет считать, никогда не умрет с голоду». Искандер тогда засмеялся, потому что шарики были из овечьего помета, и они пахли, и он не хотел их трогать. Он хотел читать книжки с картинками, которые ему привозила мать из райцентра. А дед вздохнул и убрал доску в сундук, и больше никогда не доставал ее при внуке. «Не твое, — сказал он. — Ты будешь человеком книг. А это — игра кочевников. Для тех, кто помнит ветер».
Он не помнил ветер. До сегодняшнего дня.
Электричка остановилась на полустанке, где вместо вокзала был просто навес из ржавого железа. Искандер вышел и зажмурился от солнца. Арысь встретила его запахами: сначала ударил запах свежего хлеба из пекарни, потом запах навоза, перемешанный с полынью, потом — запах дыма от костров, которые жгли где-то за аулом, и, наконец, тот странный, сладковато-горький запах, который он помнил с детства, — запах старого шурупа, в котором годами копилась мудрость. Искандер пошел по пыльной улице, и каждый шаг отдавался в его груди эхом.
Он шел мимо домов — глинобитных саклей с плоскими крышами, где на веревках сушилось белье, мимо колодцев, из которых женщины тянули воду деревянными ведрами, мимо стариков, сидящих на корточках у дувалов и сплевывающих сквозь зубы. Все они смотрели на него с любопытством, но без узнавания. Для них он был чужим — городским, в пиджаке, с дипломатом, с глазами, которые слишком долго смотрели на книги и разучились смотреть на небо.
Он подошел к отцовской сакле. Она стояла на краю аула, и рядом с ней рос карагач — огромное дерево с корнями, которые вылезали из земли, как пальцы утопленника. Ветви карагача были голыми — октябрь, осень, — и на них сидела ворона, огромная, черная, размером с курицу, и смотрела на Искандера так, будто знала, зачем он пришел. «Кар, — сказала ворона. — Кар-кар». И он почему-то услышал в этом карканье слово «Каратай».
Он толкнул калитку. Она скрипнула, как будто не открывалась последние сто лет. И тут он услышал их. Голоса. Голоса, которые лились из приоткрытой двери сакли — хриплые, радостные, возбужденные. Крики, хлопки, щелканье — сухое, ритмичное, как треск кузнечиков в июле, как звук костей, которые бросают на барабан. Потом раздался звук, который он не мог спутать ни с чем: звук деревянных шариков, пересыпающихся в деревянные лунки. Тук-тук-тук. И снова — щелчок. И восторженный вопль.
Отец сидел в центре. Он сидел на кошме, сдвинув набок свою старую тюбетейку, лицо у него было красным, как помидор, который вырастила мать в своем крошечном огородике на заднем дворе, — такие красные помидоры бывают только в степи, где ночи холодные, а дни жаркие, и они трескаются от перепадов температуры, как сердца стариков. Напротив отца сидел дядька Сапар — пастух, который пас отару в триста голов и у которого не было двух верхних зубов, но зато был такой голос, что козлы шарахались в стороны, а собаки поджимали хвосты. Сапар сидел, согнувшись над доской, и его пальцы — толстые, мозолистые, в трещинах, пахнущие овчиной и табаком — летали над лунками, как ястребы.
Доска была старой. Она была черной, как уголь, как ночное небо без звезд, вытертой до блеска тысячами партий, сыгранных за сотню лет. По краям доски были выжжены узоры — спирали, которые, как знал Искандер из дедовских рассказов, означали бесконечность движения, круговорот жизни и смерти. В лунках лежали шарики — уже не те, из овечьего помета, а настоящие, стеклянные, синие и зеленые, привезенные откуда-то из Алма-Аты, может быть, даже с Москвы. Синие напоминали ему глаза его первой любви, девочки Гульнары, которая уехала в Россию и больше не вернулась. Зеленые — цвет весенней травы, которой здесь, в октябре, уже не было и в помине.
Искандер замер на пороге. В горле у него пересохло. Он хотел позвать отца, но язык прилип к нёбу, потому что он вдруг увидел: отец не просто играет. Отец танцует. Его единственная рука — вторая была ампутирована еще на войне, когда ему оторвало пальцы осколком, и он научился писать левой, но играть в тогыз-кумалак мог только правой, единственной уцелевшей, — эта рука двигалась плавно, как змея по песку. Она брала шарик, взвешивала его на ладони, принюхивалась к нему (Искандер видел, как отец по-звериному шевелит ноздрями!), и бросала в лунку. И каждый бросок сопровождался вздохом — то ли молитвой, то ли проклятием. А глаза отца — эти глаза, которые всегда были мутными от старости и горя, — сейчас горели. Они горели зеленым огнем, как у волка, который выслеживает добычу.
И тут Искандера словно ударило под дых. Сначала он подумал, что это от жары — хотя было всего двадцать градусов. Потом — что от запаха кумыса, который стоял в центре стола, в большом деревянном чане, и от кумыса шел такой дух, что кружилась голова. Но потом он понял: дело в другом. В воздухе висело что-то древнее, что-то, от чего у него волосы встали дыбом. Что-то, похожее на электричество, на предгрозовое напряжение. Отец и дядька Сапар не просто играли. Они разговаривали. Каждый ход был словом. Каждое щелканье — буквой. И этот язык был старше любого алфавита.
— Ата, — позвал Искандер с порога, и голос его прозвучал тонко и жалко, как голос подростка.
Отец не обернулся. Только махнул рукой — левой, здоровой, — не глядя: «Погоди, сынок. Видишь, тут жизнь решается». Он сказал это таким тоном, будто речь шла о войне, о мире, о том, кто будет жить, а кто умрет. Искандер замер. В городе, в его родном Чимкенте, где он работал в библиотеке имени Аль-Фараби, где по вечерам люди выходили в парки и играли в шахматы, где на столах лежали «Известия» и «Правда», про эту игру почти никто не знал. Когда он, возвращаясь с работы, спрашивал у коллег-библиотекарей, не попадалось ли им что-нибудь о тогыз-кумалаке в литературе — может быть, в древних рукописях, в фольклорных сборниках, в воспоминаниях путешественников, — они недоуменно пожимали плечами.
Молодая сотрудница Алия, которая писала диссертацию о творчестве Ауэзова, сказала: «Ну, у Ауэзова есть пара сцен в "Пути Абая", но это так, бытовые зарисовки. Примитив, вроде нардов или шашек. Не более того». Заведующая Рахима добавила: «Зачем тебе это, Искандер? Нам нужны книги о строительстве коммунизма, а не о каких-то там шариках. Это же пережиток прошлого. Феодальный дурман». И только старый библиотекарь Абдрахманов, который собирал фольклор по аулам еще в тридцатые годы и которого все считали чудаком, однажды отозвал Искандера в угол и шепнул ему: «Искандер, не ищи в книгах. Ищи в степи. Книги врут. Там, где буквы, там всегда ложь. А игра помнит. Она никогда не врет. Ты слышал про Каратая?». Искандер тогда не слышал, а Абдрахманов вдруг испугался, замолчал, замахал руками, как будто отгонял мух, и ушел, бормоча что-то под нос. И больше никогда не подходил к Искандеру.
И вот теперь он стоял на пороге отцовской сакли, смотрел на игру и вдруг понял: Абдрахманов был прав. Книги врут. Потому что они мертвые. А это — живое. Живое, как кровь, как дыхание, как огонь.
Отец сделал ход. Он взял три шарика из седьмой лунки — зеленых, блестящих, — переложил их в свой туздык, казну, и щелкнул языком. Дядька Сапар застонал, как будто ему ударили в живот, откинулся на кошму и захохотал — хрипло, надрывно, так, что его кадык заходил ходуном.
— Опять ты, Кудайберген, опять! — закричал он, хлопая себя по коленям. — Где ты научился так считать? Ты же всю жизнь на одной ноге сидишь, а считаешь, как три бухгалтера!
— Степь научила, — спокойно ответил отец. — Степь не прощает ошибок. Если ты ошибешься в счете, ты умрешь. Твои овцы умрут. Твои дети умрут. Поэтому мы учимся считать с молоком матери. — Он подмигнул Искандеру, но тот все еще стоял, не в силах пошевелиться. — Садись, сынок. Посмотри, как твой старый отец обдирает этого бараньего упрямца.
Искандер сел в углу, на старый сундук, покрытый ковром с выцветшими узорами. Он сжимал свой дипломат, в котором лежали его романы — ненужные, никем не читанные, — и смотрел. Каждое движение отца, каждое щелканье шариков отзывалось в нем дрожью. Он вдруг с острой, почти физической болью осознал, что он ничего не знает. Ничего. Он, кандидат в члены Союза писателей (еще не приняли, но уже подавал документы), автор трех романов, человек, который считал себя интеллигентом и просветителем, не знал самой главной игры своего народа. Более того — он презирал ее. Когда-то, в детстве. Он презирал эти грязные шарики из овечьего дерьма, он стеснялся их, когда в школу приезжали проверяющие из района. Он прятал доску, которую вырезал дед, под кровать. «Мы не варвары, — говорил он матери. — Мы должны быть культурными». А теперь он сидел и смотрел, как эта «варварская» игра превращает его одноногого отца, вечно кислого и недовольного, в царя.
Дядька Сапар проиграл. Он проиграл с треском, с воем, с проклятиями. Он швырнул последний шарик на пол, и тот покатился по земляному полу, и Искандеру показалось, что шарик катится прямо к нему, как будто хочет сказать: «Возьми меня. Ты тоже можешь играть». Но он не взял.
Отец откинулся на кошму и засмеялся — первый раз за десять лет, как помнил Искандер. Засмеялся так, что его единственная нога дернулась, и он хлопнул ладонью по доске — громко, звонко, как будто бил в барабан:
— Ты, Сапар, думал, что я старый? Думал, забыл, как считать?
— Забыл? — хрипло рассмеялся Сапар, поднимаясь и оправляя свой засаленный халат. — Да ты, Кудайберген, как верблюд в течке — ничего не забываешь. Ты же из тех, кто помнит Каратая. Ты с ним играл, когда ему было пятнадцать, а тебе — двадцать. Ты помнишь его ходы. Вот почему ты меня бьешь. Ты бьешь меня не своей силой — ты бьешь его силой.
В сакле повисла тишина. Такая тишина, что слышно было, как за стеной мышь скребется в мешке с зерном. Отец, все еще красный от победы, вдруг побледнел так сильно, что его лицо стало цвета топленого молока. Он махнул рукой, приказывая замолчать, и прошипел сквозь зубы:
— Замолчи, Сапар. Не поминай его всуе. Про Каратая сейчас не говорят. Власть не любит. Ты что, не знаешь, что было в семьдесят пятом? Что делали с теми, кто распространял слухи?
Сапар захлопнул рот. Он посмотрел на Искандера, потом на отца, потом снова на Искандера, и его глаза — коровьи, влажные, с красными прожилками — вдруг наполнились страхом. Он торопливо поклонился — низко, почтительно, по-стариковски, — что-то пробормотал про чай, про овец, про то, что ему пора к стаду, и вышел. Дверь за ним скрипнула, и скрип этот был похож на стон.
Искандер остался один с отцом. Он смотрел на отца, а отец смотрел на доску. Шарики — синие и зеленые, стеклянные и холодные — лежали в лунках, и казалось, что они тоже слушают. Что они ждут, когда кто-то заговорит.
— Кто такой Каратай? — спросил Искандер. Он не хотел спрашивать. Язык его спросил сам. Спросил так, как будто не он, Искандер, а тот маленький мальчик, который сидел на коленях у деда и смотрел на шарики из помета.
Отец долго молчал. Он достал из кармана халата кисет с табаком, скрутил папиросу дрожащими пальцами, затянулся. Дым поплыл к потолку — синий, густой, пахнущий махоркой и смертью. Потом он сказал, глядя в стену, в трещину, которая напоминала карту Азии:
— Каратай — это был человек. Или не человек. Не знаю. Я сам не знаю, сынок. Я играл с ним один раз. В тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году, когда мне было двадцать, а ему, говорят, было уже за сотню. Он сидел напротив меня, и у него не было глаз. Вообще. Выбиты. Но он видел больше, чем я с моими двумя. Он видел все ходы на девять ходов вперед. Он выиграл у меня в три хода. Три хода, Искандер! Я тогда упал с коня, когда узнал, что проиграл, потому что мне казалось, что я непобедим. А он встал, взял мой туздык — все мои шарики, все тридцать два! — и отдал их обратно. "Приходи завтра, — сказал он. — Я тебя научу". Но я не пришел. Я испугался. Потому что я понял: он не человек. Он — дух. Дух степи. И если я еще раз сяду с ним играть, он заберет мою душу.
Отец замолчал. Он затушил папиросу о край доски — прямо о седьмую лунку, — и пепел упал в углубление, смешался с шариками.
— А где он сейчас? — спросил Искандер, чувствуя, как у него пересохло во рту.
— Умер, — коротко сказал отец. — Или не умер. Говорят, он ушел в степь. В тысяча девятьсот семьдесят восьмом. Ушел и не вернулся. Говорят, он играл с самим собой. Сорок дней и сорок ночей. А потом просто лег на песок и закрыл глаза. И шарики его разбежались по степи, и теперь, если ночью выйти в пустыню, можно услышать, как они перекатываются. Тук-тук-тук. Это он, Каратай, считает звезды.
Искандер не спал три ночи. Он ходил по аулу, как призрак, как тот самый шарик, который ему приснился в Чимкенте. Он вглядывался в лица стариков, сидящих на корточках у дувалов. Они ковыряли в носу, плевали в пыль, говорили о погоде и об овцах, о ценах на базаре в Шымкенте и о том, что в этом году зима будет холодной. Но стоило ему подойти и заговорить о тогыз-кумалаке, как их лица становились каменными. Они отводили глаза. Они начинали кашлять. Они говорили: «Не знаем, сынок. Мы люди простые. Мы только овец пасем».
Особенно когда он произносил имя — Каратай. Это имя было как пароль. Как заклинание, которое открывало дверь в другой мир, но никто не хотел эту дверь открывать. Старики крестились (хотя были мусульманами), плевали через левое плечо, стучали по дереву. Один аксакал, по имени Сулеймен, который славился тем, что помнил все родословные до седьмого колена, даже ударил Искандера палкой по спине и закричал: «Убирайся! Не буди мертвых! Они и так слишком много говорят!» Искандер ушел, потирая спину, но с еще большим огнем в груди.
Он нашел Каратая на четвертый день. Случайно. Он пошел на окраину аула, туда, где жили самые бедные, где сакли были слеплены из глины и навоза, где дети ходили босиком даже в октябре, и воздух пах не полынью, а болезнью. Там, в самой крайней сакле, сидел слепой старик по имени Султан. Ему было сто два года, и он жил один, потому что все его дети умерли — кто от голода в войну, кто от болезней, кто от той проклятой игры, о которой никто не говорит.
Искандер принес ему лепешку — теплую, свежую, которую купил у пекаря, — и пачку чая. Он знал, что старики в степи любят чай, даже если они слепые. Султан долго нюхал лепешку, водил пальцами по ее поверхности, ощупывая каждую трещинку, потом взял чай, понюхал его и отложил в сторону. Он молчал. Молчал так долго, что Искандер уже начал думать, что старик уснул. Но потом Султан открыл рот — беззубый, страшный, черный, как бездна, — и сказал:
— Ты пришел не ради лепешки. Ты пришел ради Каратая.
Искандер вздрогнул. Как старик мог знать? Откуда?
— Я знаю всё, — сказал Султан, и его голос звучал как шорох песка. — Мои уши — мои глаза. Я слышу, как ты ходишь по аулу. Я слышу, как ты спрашиваешь. Ты слишком громко дышишь, городской. Ты думаешь, что тайны хранятся в книгах. Ты ошибаешься. Тайны хранятся в молчании. Иди вон туда, — он ткнул сухим пальцем, похожим на сучок, в направлении пустыни, за аул, туда, где начинались барханы и где земля становилась похожей на море, застывшее в вечном движении. — Там, за барханами, живет человек, который проиграл Каратаю не игру, а жизнь. Только он, если язык у него еще не отсох, расскажет тебе правду. Остальные будут молчать. Потому что они боятся. Не Каратая — они боятся того, что он знает. А он знает всё. О каждом. О каждой лунке. О каждом шарике.
Искандер поклонился старику. Он оставил лепешку и чай, вышел из сакли и посмотрел на пустыню. Барханы тянулись до горизонта, рыжие, как шкура верблюда, и ветер гнал по ним песок, который сверкал на солнце, как тысячи маленьких шариков.
Он шел два дня. Обжигался о песок, пил воду из бурдюка, который дал ему отец (отец не спрашивал, куда он идет, только вздохнул и сказал: «Будь осторожен, сынок. В степи много лунок, и в каждой может быть яд»). Искандер шел и думал. Думал о том, что он, автор трех романов, не знает своего собственного народа. В чимкентской библиотеке, в этой башне из книг, в этом храме мертвых букв, он жил среди теней. Он глотал пыль веков, перечитывал Тургенева и Чехова, восхищался Толстым, но ни разу — ни разу! — не прочитал ни одной строки о том, что здесь, на этой земле, за два дня ходьбы от его уютного кабинета, жили великие игроки. Люди, которые умели считать лучше любого компьютера. Люди, которые видели будущее в деревянных лунках. Люди, которых боялись и уважали от Ташкента до Самарканда, от Алма-Аты до Кзыл-Орды.
Он нашел того человека на закате второго дня. Старик сидел у колодца, такого старого, что его деревянный сруб почернел от времени и был похож на ребра умершего животного. Старик шевелил губами, будто считывал невидимые узоры в песке. Его руки были скручены артритом, пальцы сведены судорогой, как когти орла, но глаза — глаза его были ясными, голубыми, не старческими, а молодыми, как у ребенка. Он смотрел на Искандера без удивления, будто ждал его всю жизнь.
— Ты про Каратая? — прошамкал он, даже не обернувшись. Его голос был похож на скрип старой арбы, на скрип несмазанных колес, который эхом разносится по степи. — Зачем тебе мертвец? Он умер в семьдесят восьмом. От лишнего шарика. Знаешь, как это бывает? Играешь в туздык, думаешь, что забрал всё, а оказывается — ты забрал не всё. Ты забрал чужую судьбу. И она давит. Она давит сильнее, чем твой собственный груз. Каратай выиграл у меня все. И жену, и отару, и дом, и даже мое имя. Он оставил мне только одежду, в которой я сидел. И я был рад, что он выиграл. Потому что он был гений. Он мог смотреть в лунки и видеть звезды. Он мог в уме просчитать сто ходов. А я — я просто пастух. Я не умел считать. Я умел только пасти.
Искандер сел рядом. Он сел на песок, не боясь испачкать свои городские брюки, потому что он понял: здесь, в степи, не бывает чистых и грязных. Есть только живые и мертвые.
— Как его звали? — спросил он. — Настоящее имя.
— Каратай, — усмехнулся старик. — Это и есть его настоящее имя. Кара — черный. Тай — жеребенок. Черный жеребенок. Потому что он был быстр, как конь, и черен, как ночь. Он родился в ауле, где не было ни одной книги, и его мать умерла при родах, и его выкормила кобылица. Вот почему он так хорошо считал. У него был не мозг человека — у него был мозг степного ветра.
Искандер достал блокнот. Ручка дрожала в руках, и чернила расплывались от пота на бумаге. Он записывал слова старика, как священные тексты.
— Расскажите всё, — попросил он. — Расскажите, как он играл. Где. С кем.
Жумабек — так звали старика, — долго молчал. Он смотрел в пустыню, и Искандер видел, как по его лицу пробегают тени прошлого. Потом он начал говорить. И говорил он всю ночь. Он говорил о том, как Каратай в четырнадцать лет обыграл самого знаменитого игрока Хивы, и тот от стыда утопился в Амударье. О том, как Каратай играл в Ташкенте, и эмир пообещал ему полцарства, если он проиграет, но Каратай выиграл и сказал: «Мне не нужно твое царство, эмир. Мне нужна твоя мудрость. Но ты ее потерял, когда сел за доску с жадностью». О том, как Каратай ездил в Самарканд, где его встречали толпы, и старики плакали, когда видели его руки, потому что эти руки умели считать судьбы.
Но самое страшное Жумабек рассказал на рассвете, когда над пустыней встало красное солнце, похожее на шарик, выпавший из лунки.
— Последняя игра Каратая была с самим собой, — сказал Жумабек, и голос его стал тихим, как шепот. — Он ушел в пустыню, взял доску, шарики и сел играть. Сорок дней и сорок ночей. Он играл за белых и за черных. Он играл так, как будто решал судьбу мира. А потом, говорят, он остановился и заплакал. Потому что он понял: в этой игре невозможно победить. Даже если ты самый сильный, самый умный, самый быстрый — ты все равно проиграешь. Потому что против тебя играет время. И время всегда выигрывает. Он оставил на доске один шарик — для себя. А остальные разбросал по степи. И с тех пор, если ночью выйти в пустыню, можно услышать, как они перекатываются. Тук-тук-тук. Это Каратай продолжает играть. Он играет до сих пор.
Искандер записал последние слова. Он посмотрел на свои руки, испачканные чернилами и песком, и вдруг понял: он больше никогда не напишет ни строчки о комсомольцах и ГЭС. Его призвание — здесь. В этой пустыне. В этих лунках. Он напишет роман о Каратае. О великом игроке. О человеке, который умел считать лучше любого компьютера и который ушел в песок, чтобы не проиграть времени.









