Илек помнит всё Часть 1
Илек помнит всё Часть 1

Полная версия

Илек помнит всё Часть 1

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

Но не сожгла. Не выкинула. В самом низу комода, в шуфлядке, куда редко заглядывали, она сложила все вместе, завалив сверху лоскутами, старыми платками, мотками ниток. «Пусть полежат, — подумала она. — Может, еще пригодятся…»

Средний сын, Михаил Каркишко, взял в жены девушку по имени Шурочка — так он всегда ее и называл. Они всю жизнь прожили в Алге. У них был красивый, ухоженный дом с цветущим палисадником, благоухающим летом. Шурочка гордилась своим огородом — все у нее было в порядке, на зависть соседям. В их доме чувствовалось зажиточное благополучие, все выглядело основательно и даже богато — не так, как у большинства родственников Каркишко.

Шурочка, как говорили о ней, немного сторонилась родни мужа. Казалась людям «чересчур забогатевшей», а сама считала себя женщиной интеллигентной.

Михаил трудился на заводе, на каком именно — никто не знает. Жили они бездетно, в достатке. Когда и как умерли — никто уже и не вспомнит


Павел Виноградов, внучка Галя Кохан, Софья, Шурочка и Михаил Каркишко в их цветущем палисаднике.

Дорога увязла в грязи. Небо низкое, свинцовое; дождь идет с самого утра — то моросит, то снова хлещет, будто не хочет отпускать уходящее лето. Одинокая крытая телега пробирается по разбитому тракту. Колеса хлюпают в лужах, глина липнет к деревянным спицам и к лошадиным копытам. Кобыла, старая и исхудавшая, тянет возок с упрямым терпением. Грива свисает мокрыми сосульками, под темной, блестящей от дождя шкурой виднеются ребра и острые кости крупа.

Ослабленные вожжи — в крепких руках дородной женщины. Широкие ладони держат их уверенно, но она не подгоняет лошадь. Лицо спокойное. На ней потертый пиджак, на голове — платок, концы которого развевает ветер.

По обочинам дороги — пожухлые травы, редкие кусты и деревья, почти оголенные: последние листья цепляются за ветви, как за жизнь. Женщина чуть подается вперед, вглядываясь в дорогу, оценивая взглядом глубину колеи.

За ее спиной — мужчина с гармошкой. На нем рубаха из толстой, грубой ткани — будто гимнастерка, застегнутая наглухо под горло. На голове — старый картуз, надвинутый на лоб и чуть набок. Лицо обветренное, широкое, с грубоватыми чертами, но, по-своему, доброе. Борода редкая, светлая, давно не стрижена — как у того, кому не до зеркала. Из-под нависших бровей глядят усталые, но не потухшие глаза. Там все еще теплится живость.

Рядом с ним сидит маленькая девочка — лет трех, не больше. Худенькая, болезненная, с бледным личиком, на котором лоб и глаза кажутся непропорционально большими. В этом взгляде — что-то взрослое, настороженное, будто она чувствует больше, чем может понять.

На горизонте, в сером мареве дождя, вырастает деревня. Над покосившимися избами поднимается деревянная церковь — с потемневшими стенами и резными куполами, что тускло блестят от влаги.

Мужчина играет тихую, тоскливую мелодию. Извозчик оборачивается, бросая через плечо:

— Марчику, годі вже бренчать! Дивись — село ж поряд. Не дай, Боже, подумають, що ми цигани, та ще й собак на нас науськають!

Марк усмехается под влажными усами, не переставая перебирать меха гармошки:

— Кохана моя, Феклуша, та вони ж і без музики нам дверей не одчинять. До столу — тим паще не покличуть. Народ тута ще злючей, чим у нас, у Полтаві. От би нам, Господи, цілими да здоровими до киргизів добраться… Там, молвлять, люде добріші та простіші.

— Мамцю, а сьогодні їсти буде? — спросила девочка тоненьким, жалобным голоском.

Фекла в полоборота дотянулась рукой и погладила дочку по голове, покрытой толстым платком.

— Потерпи, Клавочка, дитино моя, — сказала она ласково. — Остановимось на ночлег, сварим якусь кашу… хоч трішки поїмо.

***

Клавдия была им не родная. Фекла долго не могла забеременеть — все надеялась, все ждала, но каждый раз Господь будто отворачивался. Один за другим случались выкидыши.

Перед самым отъездом ее надоумила свекровь — взять к себе на воспитание чужого ребенка. И действительно, собираясь в дальнюю дорогу, Фекла зашла к соседям — многодетной, безземельной семье, где ребятишки, как горох, сновали по двору босые и оборванные.

— Старших не оддам, — устало махнула рукой обессиленная, отчаявшаяся мать. — Самим помічники треба. А з менших — бери кого хочеш, хоч усіх…

Фекла выбрала самую тихую — с тонкой косичкой и большими, настороженными глазами. Девочка не плакала, не просилась обратно.

— У чужому краї хто ж узнає, що вона не нашенська. — одобрительно сказала пожилая свекровь, благословляя выбор своей бездетной снохи…


На переднем плане — Фекла и Марк Кохан. Позади, слева, виднеется человек в кубанке — Кибин. Когда-то он работал в Аккемирском сельсовете. Народ вспоминал о нем с усмешкой: именно Кибин частенько сам придумывал новорожденным их даты рождения — «чтоб красиво вышло». Говорили, он любил приурочить рождение ребенка к какой-нибудь большой дате — к Октябрю, к Первомаю или хотя бы к дню рождения вождя…

В этот миг над округой разлился звон — чистый, высокий, будто сам воздух задрожал. Колокола на дальнем холме били не спеша, размеренно, и звук их, смешиваясь с ветром, катился по пожухлым полям, по лужам, по мокрым кустам.

Девочка прислушалась и опустила глаза — знала, что до вечера еще далеко, а значит, и кашу придется ждать долго.

Марк вскинул голову и, не удержавшись, потянул меха гармошки. Звук родился тихо, нерешительно — а потом зазвучал в унисон колоколам: настойчиво, звонко, будто споря с небом. Мужчина вдруг засмеялся, выкрикнув против ветра:

— Слухайте, люди! Музикальне здрастє од сім’ї Кохан! — крикнул Марк и выжал из гармошки целую бурю звуков, будто хотел, чтобы его услышала сама земля.

— Грай, синку, грай — хай дорога веселіша буде! — подал голос из-под тента его старый отец, Федор Леонтьевич Кохан, и потянул смычком по струнам старенькой скрипки.

Звуки двух инструментов слились в один — радостный, дерзкий, перекликающийся с ветром и колокольным звоном вдали…

Телега остановилась у каменного здания с высоким, подбитым инеем фундаментом и деревянным крыльцом, резным, но давно посеревшим от ветров. Над входом, под облупившейся жестяной вывеской, крупными буквами читалось: «Переселенческое управление Шолак-Тамды, Актюбинского уезда».

Вокруг лежал снег — плотный, сбитый, почти по колено. Меж сугробов тянулась узкая, выметенная тропинка, ведущая к двери. Воздух был неподвижен и морозен, так что даже дыхание лошади клубилось в густом паре. Распрягать ее не стали — лишь привязали к одинокому карагачу, высокому, с голыми ветвями, с которых сыпался сухой иней.

Внутри оказалось неожиданно светло. Сквозь обледенелые окна падали полосы солнечного света, в которых медленно плавали золотистые пылинки. В углу стояла высокая круглая печь — из жженого кирпича, обитая потемневшим железом на заклепках. Сквозь щели в дверце пробивался тусклый огонь, слышалось тихое потрескивание угля. Толку от нее, впрочем, было немного — жар не доходил до середины комнаты, и воздух оставался ледяным.

Рядом, за столом, сидел маленького роста чиновник. Сутулый, в овечьем полушубке, из-под которого все равно торчали острые, будто деревянные, плечи. На голове — ушанка, а на руках — рукавицы.

Он продолжал писать, не поднимая глаз. Его дыхание поднимало легкие облачка пара. Когда он все же соизволил заговорить, его голос оказался неожиданно басовитым, с металлической хрипотцой:

— Имя, фамилии? Откуда?

Марк снял картуз, потоптался у двери, глядя вниз на растаявший снег под ногами.

— Марк Кохан з жінкою Фьоклою. Ми с Полтавы будэмо.

— Сколько вас?

— Дочь Клавдия… Троє получаемось.

Чиновник пролистал журнал, провел пальцем по строкам и, не глядя, буркнул:

— Поедете жить в Золотонош. Чуть более двадцати верст отседова.

Он поставил размашистую подпись, встряхнул бумагой и протянул Марку направление. С улицы донеслось нетерпеливое ржание лошаденки — заждалась, притопывая копытом о наст. Фекла перекрестилась, шепнув что-то едва слышно. Марк поднял глаза к потолку, точно благодарил Бога за то, что их долгий, бременный путь наконец остался позади…

В Золотоноше им, как оказалось, жить было негде. Мужик, что принимал переселенцев, глянул на Марка с Феклой и развел руками:

— Так ви ж, люди добрі, з дуру, глядь, на зиму приїхали… Парцель вам, канєшно, полагається, но де ж я вам її зараз покажу? От сніг зійде — тоді й подивимось, де хату ставить.

— А зараз, — он почесал затылок, — і не знаю, куди вас визначить. Хіба шо до Гаврилова, того, шо з Самарської губернії. Чоловік він жалостливий, має велике господарство на тому березі. Хутір його Отруб зветься. Гляди, може, й на роботу вас візьме — на прожиття…

До Отрубного они добрались под вечер. Снег к тому часу слежался, дорога стала крепче, и лошаденка, будто почуяв конец пути, пошла бодрее. Пришлось переехать по льду через реку.

— Ілек називається, — подсказал тот же ответственный за переселенцев, сопровождавший семью Кохан верхом на мерине.

Вдали показались плоские крыши длинного строения с редкими маленькими оконцами и одними воротами вместо дверей. Поверх постройки лежал толстый, почти метровый пласт снега. На углу, из единственной высокой трубы, выложенной из жженого кирпича, тянулся в небо сизый дым. Воздух наполнился запахом навоза и свежей соломы — живым, деревенским духом, после долгой дороги почти родным.

Отрубной стоял у самого прибрежья. Парцели здесь были ровные, квадратные, разделенные деревьями вербы. За оградой громко лаяли собаки, по двору метались тени людей. Из ворот тяжелой поступью вышел высокий мужчина в полушубке, с белой бородой. Он пригляделся к приезжим, снял рукавицей ледышки с усов и крикнул басом:

— Что вас в столь поздний час к нам привело?

Местный проводник с высоты седла поспешил ответить:

— Пан Гаврилов, будьте здравы. Ради Бога, смилуйтесь. Тута переселенцы из Полтавы, с дитем. А жить им нигде.

Марк Кохан спрыгнул с воза, потоптался на месте, чувствуя, как промерзли ноги.

— Здравия вам, пан, — сказал он, неловко кланяясь. — Нам казали… ви, може, роботу дасте. На прожиття.

Золотоношский, сопровождавший их верхом, добавил:

— Хоть би до весни, пане Гаврилов. А там, гляди, й хату собі збудують.

Мужчина долго молчал, разглядывая телегу, усталую женщину, прижимающую к себе худенькую девочку. Потом тяжело вздохнул и нехотя кивнул:

— Разве что тут, при хозяйстве… В хлеву. У меня в поселке свободной избы нет. Сами теснимся в трех комнатах.

— А шо пан сам не живе тут, на хуторі? — осмелился спросить Марк.

Гаврилов перевел взгляд с лошади на спросившего и с легким вздохом ответил:

— Это не хутор, а отруб. На хуторе живут и работают, а на отрубе только хозяйство держат.

Он махнул рукой в сторону длинного сарая:

— Вот ты и будешь ночами здесь сторожить. Скоро коровы телиться начнут — работа найдется.

Марк слушал, не веря своему счастью.

— Спасибо, пан, — выдохнул он и поспешно перекрестился, глядя в серое небо. Потом еще раз, ниже, поклонился — раз, другой, словно благодаря не только человека, но и саму судьбу.

— Дай вам, Боже, здоров’я… — пробормотал он.

Фекла тихо вытерла лицо рукавом, еще крепче прижимая к себе дочку. А Гаврилов, глядя на них, лишь кивнул коротко — будто понимал, что перед ним люди, которых жизнь уже успела хорошо испытать.

— Там, в хлеву, закуток есть, — сказал Гаврилов, указывая рукой. — Печка стоит, где свиньям варево готовим. Тепло. Повесьте занавес — и будет вам свой угол…

***

В один из следующих дней Марк управлялся по хозяйству, чистил и вытаскивал из стойл навоз. Фекла перед тем, как начать доить корову, подсыпала в ясли жмень отрубей — ту самую труху из твердой оболочки зерна, что остается при помоле муки. Корове этот запах был по душе: она хватала подкормку шурша губами и при дойке стояла уже спокойнее.

Этот же запах почувствовала и маленькая Клава. Она тихо прошла в обход коровы, между стойлами, где стоял жеребец. Хотела всего лишь заглянуть — взять щепотку того, что так вкусно пахло. В этот миг послышался короткий, глухой звук — будто по доске ударили поленом.

Фекла обернулась — и мир стал неподвижен. У противоположной стены, в полутьме, неподвижно лежало что-то маленькое. Мать сначала не поверила — взгляд не слушался, будто отказывался принять увиденное. А потом различила — подломленные ручки, платочек сбившийся на бок…

Она выронила ведро, которое глухо стукнулось об утоптанную землю и покатилось, расплескивая теплое молоко. Уже на бегу Фекла споткнулась, ударилась плечом о доски стойла, но не почувствовала боли. Только сердце стучало в висках.

Гаврилов прибежал из другого конца хлева. Марк — со стороны дверей. Оба остановились, не сразу поняв, что произошло.

Коровы тревожно переступали копытами, жеребец ржал, мотая головой, а издалека, со двора, доносился лай собак. Фекла стояла на коленях, не плакала. Только покачивалась вперед-назад и шептала что-то глухо, неразборчиво, будто уговаривала саму судьбу. Марк снял картуз и опустился рядом. Он не знал, что сказать. Любые слова здесь были бы кощунством. Лишь тихо перекрестился, глядя вниз, — и этот жест стал первой молитвой за их новую жизнь, которая началась с утраты приемной дочери…

***

Семья Кохан думала только лишь перезимовать на Отрубном, а осталась — на долгие годы. Гаврилов держался за своих работников — Марка и Феклу. Они не ленились: день и ночь хлопотали по хозяйству, знали каждую скотину, каждое ведро, каждую трещину в стенах хлева. Старики Кохан тоже помогали, кто чем мог: дед Федор Леонтьевич правил упряжь, его бабка хлопотала по двору, сушила травы и пекла хлеб впрок.

Со временем хозяин не только оценил их труд, но и по-человечески привязался. Разрешил построить при хлеве собственное жилье — из саманных кирпичей, с двумя комнатами и настоящей русской печью, от которой по вечерам шел мягкий, уютный жар.

Тогда и случилось то, чего Фекла не ждала уже много лет: она забеременела. В 1919 году родился мальчик. Марк поднял сына на руки и сказал с гордостью:

— Нехай буде Михайло.

С тех пор хата Коханов оживала все больше. За Мишей один за другим появились девочки — Вера, Катерина, Зина, Мария и Шура. Младшим родился тоже сын.

— Буде Федір. Як дід.

Так в суровой степи, среди ветров и холода, семья пустила корни. И земля, что когда-то встретила их как чужих, теперь знала их по именам…

***

Солодовы. За окнами метель стелила по путям, завывала в щелях, как живая. В небольшом здании родильного отделения пахло йодом и углем. Керосиновые лампы дрожали на подоконниках.

Софья стонала, вцепившись в простыню. Сквозь стекло доносились глухие гудки и дребезжащие сирены — тянулись, рвались, откликались эхом в груди. В палату ворвалась запыхавшаяся акушерка — в мокром от снега платке, с покрасневшими глазами.

— Ленин умер… — выдохнула она и, прикрыв рот ладонью, зарыдала.

Боль роженицы смешалась со страхом, со смутным предчувствием ужаса — и в тот миг Софья закричала изо всех сил. Гул сирен слился с ее криком, и среди этого шума вдруг послышался тонкий детский голосок.

Родилась девочка. Вера. А за окном все еще подвывали паровозы — будто сама страна, скорбя, приветствовала новое дыхание жизни. Через год у Софьи появилась Мария. Еще через год — Валя. Жизнь, несмотря ни на что, брала свое…

Все ждали этого дня, готовились заранее — как к настоящему событию. Стирали и гладили свои чуть ли не единственные одежды, перебирали пуговицы, подшивали рукава, примеряли обувь. Ведь фотографироваться — дело важное, почти торжественное, будто предстать перед самим временем, оставить себя в нем навсегда.

Фотоателье оказалось небольшой комнатой с высоким окном, через которое мягко сочился пыльный свет. На стене — расписной фон с изображением лестницы и колонн, сбоку — штатив, накрытый темным покрывалом, под которым прятался сам фотограф. Пахло керосином, фотопорошком и чем-то сладковатым — будто старыми альбомами. Фотограф, сухой и неразговорчивый, ловко наклонялся под свой черный полог, мельком глядел на всех и глухо приказывал:

— Не двигаться… смотреть прямо…

И в тот миг все застывало. Кажется, даже воздух. Мать, сдержанно выпрямившись, держала на коленях младшую — Валюшу. Отец, в форме путейца, чуть нахмурился, будто сам себе приказывал быть строгим. Дети стояли ровно, но глаза их блестели — от удивления и восторга.

Только Валюша выбилась из этого общего напряжения. Насупив брови, она отвернулась от объектива.

— Не капризничай, — тихо, но требовательно сказала мать. — Сядь правильно.

Девочка не ответила. Нет, она не заплакала. Просто осталась в своем — крошечном, гордом — упрямстве. Сидела на маминых коленях, в белом платьице, отвернувшись. Не видела ни фотографа, ни блеска магниевой вспышки. Смотрела в сторону отца — настороженно, серьезно, будто хотела что-то сказать, но слов еще не знала. И в этом ее взгляде — все: и любовь, и страх, и тайное, детское предчувствие, которое не поддается объяснению.

Софья достала из шкафа семейную фотографию. На снимке — они все вместе: Федор, строгий и уверенный; Мария с робкой улыбкой; и Валечка — крошечная, сидящая на маминых коленях.Снимок стар, местами выцветший, с трещинами по краям, но именно Валечка делает его живым. Поворот головы, взгляд мимо объектива — туда, где ее маленький мир держится за отца.

Федор Солодов был человеком строгим и собранным. Секретарь партячейки, он был хозяином своего слова. Его уважали и рабочие, и крестьяне — за прямоту, за умение слушать и говорить по делу. В округе его встречали с почтением: вежливый к старикам, решительный в разговоре, сдержанный в улыбке.

Спустя час после съемки он поспешил — нужно было ехать в дальний аул на заседание. Небо темнело, ветер гнал по степи пыль, железнодорожная дрезина стучала по рельсам. Федор торопился, думал о делах, о докладе, о людях, которых надо будет убедить. На одном из поворотов дрезину качнуло. Он неудачно прижал палец между рычагом и рамой. Пустяковая, казалось бы, рана. Перевязал куском ткани, усмехнулся: «Не впервой». Но к вечеру палец опух, к утру поднялась температура. Сыворотки от столбняка поблизости не нашлось. Через два дня его не стало.

Степь стояла тихая, неподвижная, как в тот момент, когда в фотоателье застыла семья Солодовых перед вспышкой магниевого света. И тот снимок, где маленькая Валечка отвернулась от объектива и смотрела на отца, стал последним, где они были вместе.

Тот день оказался неудачным и для Софьи. Оа надорвалась, таща на работе мешок с просом. Попала в больницу и перенесла тяжелую операцию. Хоронить свояка пришлось Марии Корневой. На кладбище закопали и как было принято положили камень на могилу. Кресты ставить запрещалось. Свояченица Федора тогда не придала этому особого внимания. Сестре же , Софье, она и словом не обмолвилась на эту тему. Побоялась ей в таком состоянии рассказать о смерти мужа.

— Почему он меня не проведает? — бывало жаловалась больная.

— Так занят по работе, — увиливала от правдивого ответа сестра. — Да его сюда, в женскую палату, и не пустят.

И все же Софья узнала правду. В палате женщины шептались, думая, что соседка спит.

— Муж у той, с разъезда, умер, — тихо сказала одна.

Софья все поняла. Когда в палату вошла сестра Мария, спросила спокойно, без упрека:

— Он… умер, да?

Корнева молчала, потом тихо кивнула. Софья не заплакала — только закрыла глаза и долго лежала неподвижно, будто прислушиваясь к чему-то внутри себя, к звуку, который оборвался.

Когда ее выписали, первым делом вдова отправилась на кладбище. Снег уже подтаял, в промоинах стояла талая вода. Вместе с сестрой они шли меж безымянных могил, каждая отмечена лишь простым камнем.

— Может, вот эта, — неуверенно произнесла Мария, глядя на неровный холмик. — Хотя нет… тогда тут еще не было других, — добавила она, растерянно озираясь по сторонам.

Софья стояла молча, прижимая руку к сердцу. Все камни казались одинаковыми — серыми, молчаливыми, без следа человеческого имени. Она ходила от одной могилы к другой, пока не опустилась на землю, усталая, растерянная, и прошептала:

— Где же ты, Федя… даже твоей могилы мне не оставили…

Ветер тянул подол ее пальто, вблизи гудели поезда. А камни лежали ровно, одинаково — будто сама степь взяла на себя заботу хранить покой здесь захороненных.

Коммунисты предложили увековечить память секретаря: разъезд № 44 переименовать в станцию Федоровку. Но областные власти идею не поддержали. Место получило другое имя — казахское, гордое: «Алга», что значит «вперед»…

Поезд шел медленно, глухо постукивая колесами, будто уставший. Софье казалось — не быстрее лошадиной повозки. Всего-то пятьдесят километров до Актюбинска, а путь занял полдня.

А она спешила. На руках у нее лежала младшая дочь — чуть старше двух лет Валя, горячая, слабая, дышащая с сипом. Фельдшер на разъезде сказал: нужно срочно в областную больницу. Софья молилась, чтобы только успеть.

Но не успела. В приемной Валя тихо обмякла, будто уснула. Медсестра, взглянув, лишь молча прикрыла умершего ребенка простыней. Софья долго сидела, не веря. Потом сама завернула крошечное тело в одеяло — то самое, которым укрывала ее по ночам — и пошла на станцию.

Поезд обратно шел все так же медленно. Всю дорогу женщину мучил страх: а если кто-то спросит, почему ребенок не плачет, не шевелится? Дифтерия — болезнь заразная, перевозить умерших было строго запрещено. Но никто не спросил.

Когда добралась домой, в семье не плакали — без слов последовали за Софьей на кладбище вблизи завода. Малышку подхоронили в одну из безымянных могил под камнем. Лежал ли там ее отец — никто не знал. Но с того дня именно ту могилу семья считала своей родовой. Там поминали и Федора, и Валю — двух ушедших, чьи судьбы сошлись в одной земле, под одним ветром.

Когда все закончилось, Софья долго стояла у могилы, прижимая руки к груди. Ветер шевелил ее косынку, как будто кто-то невидимый тихо нашептывал ей в ухо.

Вернувшись домой, двадцатидвухлетняя вдова взяла со стола в руки семейную фотографию…

Младшая дочь одна не смотрела в камеру — повернувшись к отцу, будто хотела сказать ему что-то. Теперь Софья смотрела на этот поворот головы иначе. В нем было предчувствие — не детское, необъяснимое. Как будто маленькая Валя уже тогда знала: скоро и отец, и она покинут этот дом, эту жизнь, оставив матери лишь тишину и фотографию, где время застыло навсегда…

Будто вспомнив что-то давнее, хозяйка квартиры подошла к комоду. Тот самый, с облупившимися ручками, в котором уже годы хранилась ее тайна. Открыв нижнюю шуфлядку, Софья долго рылась среди старья — платков, лоскутков, мотков ниток. И, наконец, нащупала там сверток, завернутый в рушник. Развернула — и увидела лики: потемневшие, но все те же. Христос, Богородица, Николай Угодник. Она осторожно поставила их на стол, прислонив к стене. Лампа мигнула, и по краскам икон пробежал отсвет — будто оживший свет веры, переживший все.

Софья опустилась на колени, перекрестилась — так, как когда-то учила ее мать.

— Сохрани их там, в небесах… — прошептала она. — И мне помоги… если можно…


Ленты венца

У малороссов пестрые ленты девичьего венца называли «стрічки». Они не просто украшение — скорее оберег и летопись судьбы. Каждая полоска атласной ткани в девичьем венце несет свой тайный знак — символ тех граней души, что наполняют жизнь человека: чувства, добродетели, надежды и ценности.

Червона — кохання, зелена — весна,

Блакитна — надія ясна.

А біла стрічка — душі оберіг,

Щоб ангел хранив від лихих доріг.

Стрічки вплетала мать, реже — старшая сестра или крестная. Каждое движение рук было тихой молитвой, каждое прикосновение — добрым напутствием. Так родительницы испокон веков благословляли дочерей на чистую дорогу, на добрую судьбу, на счастливую женскую долю. Считалось: вместе с стрічками ненька вплетает в венок силу рода, тепло отчего дома, оберег от беды и злого глаза.

На страницу:
5 из 8