
Полная версия
Илек помнит всё Часть 1
Сгорая от стыда, унижения и злости, избитый поднялся с пыльной земли. Не проронив ни слова, собрал своих детей, поднял упавший узел с вещами и, не оборачиваясь, побрел прочь – через реку.
И странным образом за ним последовали Пономаренко и Чернышевский со своими семьями. Сжав губы, они уводили за собой скрипучие телеги и запылившихся детей. В тот момент их объединяла одна немая обида, одна боль, которую нельзя было забыть.
Они хотели уйти дальше, в самую глушь, чтобы навсегда прервать всякую связь с теми, кого еще недавно считали своими. Но уже через пару километров их остановила красота берегов реки Коктобе. Там, где трава была густой и мягкой, а ветви ив склонялись над тихими плесами, они почувствовали: здесь можно остаться и жить.
Когда переселенцы-новороссы впервые ступили на земли зеленого оазиса, в глубине меж деревьев они обнаружили ряд серых юрт. Возле одной из них, аккуратно выстроившись полукругом, стояла группа людей – тех, кого тогда называли киргизами.
Местные жители издалека наблюдали за пришельцами на том берегу и за группой изгнанников. Они не спешили, не суетились, лишь молча встретили пришельцев своим неподвижным, внимательным взглядом.
Старики в меховых шапках, с белыми бородами, сидели на ковре у входа в юрту, будто восседая на невидимом троне древней земли. Их лица были серьезны и спокойны: они видели многое – и кочевья, и войны, и солнце над бескрайними просторами – и знали, что земля не принадлежит никому навсегда.
За ними стояли мужчины помоложе – в тяжелых халатах, подпоясанных кушаками, кто в шапках, кто с непокрытыми головами. Их лица были загорелыми, суровыми, но без враждебности.
Три семьи новороссов – оборванные, усталые, с детьми на руках – глядели на них с настороженным любопытством, будто перед ними стояли духи самой степи: непонятные, древние, вечные.
Среди степенных мужчин, стоящих полукругом у серой юрты, особенно выделялся один. Он был моложе всех, худощавый, с серьезными чертами лица, в простой светлой одежде. На его голове сидела аккуратная тюбетейка, украшенная едва заметным вышитым узором. На груди, поверх халата, висел на шнуре темный кулон – возможно, амулет или молитвенный знак. В его облике не было ни гордыни, ни страха – лишь спокойная сосредоточенность человека, несущего в себе веру и традиции.
Когда переселенцы приблизились и остановились в нерешительности, именно этот молодой мужчина, первым сделал шаг вперед. Он чуть склонил голову – коротким, сдержанным движением, полным достоинства и уважения. Этот немой поклон был доброжелательным приветствием.
Переселенцы, уставшие, пыльные, с малыми детьми на руках, на миг замерли. А потом, словно приняв безмолвный знак, хором кивнули в ответ.
– Меня зовут Бимагамбет, – представился он на чистом русском. – Я молда и мұғалім – местный духовный наставник, и учитель грамоты…

Неизвестно, о чем именно тогда был их разговор. Уже днем позже, на пологом берегу реки, начали расти первые три мазанки. Солнце палило беспощадно. Повозка, нагруженная дерниной, скрипела, подъезжая к месту будущего жилища. Из степной дернины переселенцы нарезали длинные пласты – аккуратные, прямоугольные «кирпичи», из которых неторопливо выкладывали стены. Дерн, переплетенный корнями трав, был прочен, как настоящий камень, и хорошо держал форму. Мужчины укладывали пласты один к одному, плотно притаптывая их сапогами и лопатами, чтобы стены не расползались – словно скирдуя землю в прочную плоть будущего дома. Дверные проемы на время подперли косыми жердями, окна оставили маленькими – чтобы зимой не уходило тепло.
В первый же день к строительным работам переселенцев новороссов присоединились и местные жители. Они подносили привязанные к палкам ведра с водой подавали на верх дерн и жерди. Разговаривать друг с другом почти никто не мог: местные и малороссы общались на пальцах, жестами, улыбками. Понимание рождалось где-то глубже – в глазах, в поступках, в общем труде и усталости.
– Вместе легче, – сказал Бимагамбет маленькому в росте Пономаренко, передавая тому охапку сухой травы для крыши.
А вечером, когда жара спала и над степью растеклась прозрачная синева, все собрались у первого общего костра. Огонь потрескивал в сухих ветках, отбивая в темноте неровные световые пятна на лицах. Река неподалеку шептала свою бесконечную песню, а ветер, впервые за день ставший ласковым, тихо шевелил высокую траву.
Симоненко достал последний кусок черного хлеба, а Пономаренко – три яйца – ему удалось перевезти на новое место с собой десяток курочек с петухом. Кочевники из своих юрт принесли сушенный творог, куски вяленого мяса и кувшин с айраном.
И в этой немногословной трапезе, под звездным небом, родилась их первая настоящая община – скромная, бедная, но полная силы и доверия.
В округе это поселение стали называть «Отрубной». Нигде это название не было закреплено на бумаге, но все знали: именно здесь три беднейшие семьи из Золотоноши навсегда «отрубили» связь со своими прежними земляками…

семья Макеновых
Венец из судеб
Пути людские не знают прямой линии. По большей части они извилисты. Каждый идет своей дорогой, но неизбежно с кем-то пересекается — и это называется судьбой.
С берегов Дуная, в ветреные казахские равнины занесет потомка Йожефа Сёльёши — молодого мадьяра, солдата венгерской армии. Он думал, что погибнет под Лембергом, но лишь полвека спустя найдет свой упокой на кладбище у маленькой станции Аккемир…
Вторая дорога, по которой будут брести, запряженные в тележки, волы, приведет в те же края и Соню Каркишко. Она родилась в окраинном поселении Зеленьки, что вскоре сольется и станет частью матери городов русских — холмистого, златоглавого Киева…
От малоросского слова «кохане» — «любимая» — происходила их фамилия. Когда-то она звучала как Коханый, потом стала Коханов, пока, наконец, не сократилась до простого, но звучного — Кохан. Семья Феклы и Марка Кохан переселилась из Полтавской губернии в Россию, а уже оттуда — в Казахстан. Там, на берегу реки Илек, среди плодородных земель Отрубного, разделенных посадками вербы на квадраты, они стали батрачить на зажиточных кулаков…
Все эти семьи, все эти фамилии — как стежки и узоры на единой, яркой вышиванке жизни. Каждая нитка имеет свой цвет, свой рисунок, свою боль и радость. Рассеянные по степям и окраинам, гонимые войной, нуждой и бедами, идущие разными дорогами, они сойдутся на берегу казахстанской реки Илек — где их судьбы сплетутся в общий венец одной истории.
***
Виноградовы. Лето шло на убыль. Под Бродами, восточнее Лемберга, на выжженных галицийских полях, у самой границы с Волынью, пахло гарью и чабрецом. Этот запах — горький и теплый — успел ощутить венгерский солдат, прежде чем осколок артиллерийского снаряда пронзил его плечо. Он упал лицом в горячую землю, вдыхая ее, как будто она могла вернуть ему силы. Попробовал подняться, но тело не слушалось.
Двадцатичетырехлетний хонвед, рядовой мадьярской пехоты, лежал на поле сражения — там, где шло крупнейшее наступление русской армии в Первой мировой, то самое, что потом назовут Брусиловским прорывом.
Кровь текла по руке — горячая, липкая. Солдат уже не слышал стрельбы — только жужжание кровожадных мух.
— Hát eljött a véged... — выдохнул он обреченное: «Ну вот и твой конец».
Солнце клонилось к западу, и вместе с ним подкошенной оказалась его жизнь. Вдруг стало даже легко, будто все самое страшное уже случилось. Тишина накрыла поле, и свет померк…
Очнулся он под звон — будто кто-то далеко бил в стеклянный колокол. Сначала подумал, что это смерть, но вместо мрака увидел белый потолок и солнечный луч. За окном шелестели темной листвой каштаны, по краям уже тронутые желтизной. На ветвях медленно раскачивались колючие шары плодов.
Сестры милосердия говорили по-русски — мягко, но чуждо. Раненый солдат глубоко вдохнул — впервые без боли. И в тот момент понял: закончилась не жизнь, а только война. Об этом говорила тишина окраины уездного поселения. Госпиталь Красного Креста находился в Белой Церкви — старинном городе к югу от Киева.
Видимо, заметили, что он пришел в сознание. К кровати подошла медсестра — вся в белом, легкая, как тень, — и заботливо поправила на нем одеяло. Пациент невольно встретился с ее серыми глазами — спокойными и теплыми.
Она улыбнулась по-доброму и провела ладонью по его щеке, заросшей густой, грубой щетиной.
— Хочешь попить? — медсестра поднесла кружку.
— Víz. — он понял, что там — вода.
Вскоре в палату вошел человек в сером кителе — с папкой под мышкой и чернильницей в руке. Он постоял у порога, огляделся и направился к венгру. Бесцеремонно присел на край кровати, щелкнул пером по чернильнице и, ткнув пальцем в больного, спросил:
— Имя?
— Pál Szőlősi... — мадьяр догадался, чего от него хотят. — József fia.
Писарь поднял брови.
— Не понял. Повтори.
Мадьяр указал на тумбочку соседа, на которой стояла тарелка с гроздьями дикого винограда:
— Szőlő... szőlősi.
— А, виноград, значит? Ну, пусть будет Виноградов.
— Pál, — тихо добавил раненый.
— Пал? — переспросил тот. — Пал Палыч, что ли? Значит пишем Павел. Павел Виноградов.
Писарь задумался, глядя в карточку:
— А что значит, как ты там сказал... Йожеффиа? По батьке, поди. Типа Йоська, — пробормотал он. — Значит, Иосиф. Это имя твоего отца?
Новоиспеченный Павел не понял, но когда писарь повторил:
— Папа? Тато? Твой батько?
Он закивал, радуясь, что догадался, о чем речь:
— Igen, apám József. — (Да, папа Йожеф.)
Так в госпитальном журнале появился новый пациент. Высокий, смуглый, с темными глазами мадьяр — Szőlősi Pál József fia — стал Павлом Иосифовичем Виноградовым…
Иногда перед сном ему все еще чудилось — будто он снова дома, в Пече. На юге Венгрии, среди мягких холмов Мечек, где вино пахло солнцем, а улицы были вымощены камнем, блестящим после дождя, как чешуя рыбы. Там смешивались голоса — венгерская речь, немецкая, хорватская — все звучало напевно, будто старинная песня, которую никто не писал, но все исполняли.
По утрам в городе звонили колокола кафедрального собора, и их звон перекликался с криками торговцев на площади, с визгом колес телег, с лайом собак. А порой, сквозь этот шум, доносился протяжный, певучий голос имама, зовущего с высоты минарета верующих к намазу.
Все эти звуки — колокольный перезвон, рыночный говор, далекая молитва — сплетались в живую ткань города, где Восток касался Запада, а жизнь текла в своем неспешном, солнечном ритме.
Мать Павла выращивала виноград прямо у стены дома, и когда ветер проходил сквозь лозу, в воздухе стоял сладковатый дух ягод и известки…
Вскоре его побрили. Делала это медсестра — ловко, без суеты, словно всю жизнь ухаживала за солдатами. Звали ее Лукерья. Вдова. Муж погиб на фронте, оставив ей двоих сыновей — Григория и Александра. Она говорила мало, но глаза ее, светлые и усталые, умели улыбаться. Павел чувствовал, как под ее руками с лица исчезают щетина и тень недавней боли. Мир, казалось, возвращался к нему вместе с ее прикосновениями. Постепенно между ними установилась простая, теплая близость — не словом, а взглядом, привычкой, тем, как она поправляла подушку или подавала воду.
Когда пациент окреп и встал на ноги, его должны были перевести в лагерь для военнопленных. На прощание он подошел к ней ближе и, явно обдумывая каждое слово, негромко произнес — с заметным акцентом:
— Ты хороша жена. Я муж нормальный... дом строить…
Лукерья растерянно посмотрела — не то от неожиданности, не то от смущения.
— Так у меня ж дети…
Павел улыбнулся в ответ:
— И ешо будет... много дети.
Женщина отвела взгляд и рассмеялась — впервые за долгое время по-настоящему.
— Эх, мадьяр, — сказала она, качнув головой.
— Нет, — ответил он. — Теперь Виноградов.
Пленному венгру разрешили остаться, но подальше от фронта — на задворках бывшей империи, в степных просторах киргизского края. С приходом теплых месяцев весны они вчетвером двинулись в путь…
Когда-то оказались в селе Илекский, Актюбинского уезда Тургайской области. Почти все жители этого маленького казахстанского поселения были выходцами из уездного города Золотоноша Полтавской губернии Российской империи. На новой земле, среди ветров и просторных степей, они настойчиво добились, чтобы и их поселок носил то же имя — Золотонош. Так память о далекой малоросской родине обрела новое дыхание в сердце казахской степи…
Конец апреля. Солнце уже не жгло — оно лишь касалось земли, пробуждая ее от зимней спячки. Но ветер все еще был колюч, пахнул снегом и тянул за полу кафтана. По утрам все серебрилось инеем. От конской сбруи шел пар. Такой же поднимался и над проталинами — будто дыхание самой земли.
Семья Виноградовых работала, не покладая рук. Павлу было двадцать пять — высокий, широкоплечий, с вихревым чубом и усами, мадьяр мадьяром. Когда-то солдат, теперь — землепашец. Он подавал наверх тяжелые, влажные кирпичи дерна.
Лукерья стояла в стороне, придерживая живот. Беременная, в платке, с заткнутым за пояс фартуком, она следила за ними с усталой, но светлой улыбкой. Ветер трепал ее косынку, солнце отражалось в глазах, в которых смешались тревога и надежда.
На крыше, запачканные глиной, мальчишки — Григорий и Александр, ее сыновья от первого брака, десятилетний и двенадцатилетний — укладывали пласты, прижимая их голыми ладонями. Каждый кусок дерна — как часть их будущего: кров, тепло, дом, где можно будет просто вздохнуть и не идти дальше.
У воза фыркала лошаденка. Пахло влажной землей, соломой и дымом костра, где теплился огонь и кипела каша. И в этом ветреном апреле, на краю казахской степи, где земля только начинала дышать теплом, рождался их дом. Рождалась семья. Рождалась новая жизнь…
У Павла и Лукерьи в Золотоноше появятся на свет трое общих детей — Николай, Нина и Рая…
Главе семьи было уже под сорок. Как и большинство жителей Золотоноши, он был вынужден вступить в колхоз и сдать туда все свое имущество. Лишь за рекой, на прибрежных заливах Илека, еще оставались частные владения зажиточных односельчан — тех, кого большевики уже окрестили «кулаками».
Вечерами семья собиралась у огня: Лукерья тихо напевала свои украинские песни. Нина шила кукле платье. Николай строгал ветку — мастерил рогатку, какой пацаны обычно стреляли камешками в голубей, что слетались к колхозному току за пшеницей. Двухлетняя Рая засыпала у матери на руках, слушая голоса домочадцев и треск угольков в печи.
Жизнь, казалось, вошла в свое русло — степь и соседи стали ближе и роднее, земля платила хлебом за труд и пот.
Но весной, когда солнце стало мягче, а в небе потянулись журавли, Лукерья вдруг занемогла. Ночь выдалась безлунной. В хате стоял полумрак. Керосиновая лампа под потолком тускло освещала побеленные стены, по которым от легкого сквозняка шевелились тени.
Лукерья лежала на узкой кровати, едва дыша. Пот с висков вытирала соседка, а в углу, прижимая к себе сонную Раю, сидела Нина. Николай стоял у двери, не решаясь подойти. Павел метался между кроватью и порогом, не зная, чем помочь. В хлеву, за стеной, протяжно мычала буренка, недоенная с вечера, — будто чуяла беду в доме.
Повитуха склонилась над женщиной, чья беременность уже не скрывалась. Что-то шептала ей, трясла за плечо, осторожно массировала округлый живот…
Когда-то Лукерья все же открыла глаза — на миг, будто собираясь что-то сказать. Губы дрогнули. Пламя лампы качнулось, и в тишине послышался ее последний выдох…
Супруг стоял, опустив голову. Долго не шевелился. Потом тихо сел рядом и взял ее ладонь — остывшую, но все еще родную. Не находя слов, просто коснулся губами к ее волосам и шепнул по-своему, по-венгерски:
— Aludj csak... jól van. (Спи… все хорошо.)
Так трагично семья Виноградовых породнилась с землей казахстанского уголка, что носил название Золотонош…
***
Местечко, где в начале прошлого столетия жила семья Лука и Ярыны Каркишко, они сами называли Зеленьки. Но это было совсем не то село Зеленьки, что находится в девяноста километрах южнее Киева. Согласно легенде, 27 июля 1859 года там остановился на ночлег арестованный Тарас Шевченко, гонимый по этапу, и записал от местного жителя Данила Сучка народную песню «Ой п’яна, я п’яна».
Поселение Зеленьки, где у Каркишков родились четверо детей — Николай, Иван, Софья и Мария — располагалось всего в двенадцати километрах от Киевской Лавры. Каждое воскресенье и в праздничные дни семья ходила туда пешком на молебен.
Ни родители, ни дети Каркишко особенно набожными не были — верили по-своему, тихо, без показной молитвенности. Посты соблюдали скорее как обычай, чем как долг, а в храм ходили, будто на праздник. Киево-Печерская лавра манила их не столько молитвой, сколько величием — словно иной, неземной мир, вознесенный над киевскими холмами.
Когда их семья подходила к монастырю, дети замирали, глядя вверх: золотые купола слепили глаза, солнце отражалось в каждом кресте, и казалось, будто само небо спустилось на землю. Их никогда не пугала длинная дорога — двенадцать километров туда и столько же обратно. Шли всей семьей, через луга и песчаные бугры, неся в узелках пироги и воду. Для них это было не паломничество, а праздник: возможность увидеть город, людей, услышать музыку колоколов и пение церковного хора.
Колокольный звон тек над Днепром — густой, переливчатый, словно живой. Он входил в сердце, тревожил, заставлял верить, что есть где-то сила, выше и чище любой земной заботы. Для детей это было чудо, для взрослых — утешение. И все вместе они возвращались домой молчаливые, словно каждый уносил с собой частицу того света, что сиял над Лаврой…
Их село Зеленьки вскоре исчезнет — будет поглощено разрастающимся Киевом. Но для многодетной, безземельной, нищей семьи там уже не останется места. Им придется искать новое.
Мимо их лачуги в те годы бесконечно тянулись людские колонны: кто — на восток, кто — на юг, в поисках хлеба и земли. Говорили, что за Волгой и дальше, в киргизских степях, просторы бескрайние, земля плодородная, бери да выращивай свой хлеб.
В 1910 году в дорогу решилась двинуться и семья Каркишко. Переселенцы из Украины ехали медленно, на паре быков, запряженных в скрипучую телегу. Поверх нехитрого домашнего скарба сидели их дети — Николай, Иван, Михаил, Мария и младшая, пятилетняя Соня…
Долгим и нелегким был путь — пока, наконец, не вывел их в Актюбинский уезд Тургайской области, на земли, некогда принадлежавшие Оренбургской губернии. Здесь, по Столыпинской реформе, словно грибы после теплого дождя, один за другим вырастали новые поселения.
Один из переселенческих участков назывался Шолак-Тамды. Там семью Каркишко. определили в поселок Романовское.
Дорога шла мимо цветущих сел, окруженных зелеными огородами: Богдановка, Семеновка и Павловка. Белели ровные ряды глинобитных, недавно побеленных хат. В последнем селе выделялись пять деревянных домов и глубокие колодцы. Над всеми домами возвышалась церковь — новая, светлая, с простой деревянной колокольней.
— Первым делом ее поставили, — пояснил путеводитель из местных, крепкий мужик в картузе. — За год управились. В седьмом году уже стояла. На праздники сюда добираются прихожане из Тамдов, Аккемира, Золотоноши, Шибаевки, Петровки… да и из других деревень. Школу начальную при ней открыли, это уже в восьмом году вроде.
Он снял картуз, вытер лоб и, будто вспомнив что-то важное, добавил:
— А мельницу братья Лаврушевы ставили — Николай с Капитоном. Детали и механизмы, что для нее нужны, доставили через степь, на волах, аж из самой Украины. Потому мука у нас особенная — белая, легкая. Мы зовем ее «тридцатка». Хлеб из такой муки — пышный, душистый. Поди, что и сам батюшка царь не постыдился бы такой отведать.
Позже Лука и Ярына с детьми обоснуются в Новоукраинке, где станут работать в колхозе «10 лет Октябрьской революции». Со временем это название так прижилось, что и саму Новоукраинку в округе стали звать просто — «Десятилетка».
Дети подрастали. Братья, старший Николай и младший Иван Каркишко устроились на работу и вскоре завели собственные семьи в Кандагаче.
Сестры и младший брат Михаил перебрались жить ближе к стальным путям — туда, где шумят дороги, где среди гудков и огней кипит новая жизнь, совсем не похожая на степное захолустье.
Младшая дочь Мария вышла замуж за Гавриила Федоровича Корнева. Он был человек веселый, неугомонный, «шубутной», как говорили в селе — все время в движении, с бесконечными идеями, но редко задерживался надолго где бы то ни было.

в центре Мария Каркишко, справа ее сын Виктор Корнев.
Гаврюшка, как его звали домочадцы, прожил с семьей недолго — будто ветер пронесся и исчез. Осталось лишь одно его фото: молодой, в шинели, с упрямым взглядом и чуть насмешливой улыбкой.
Похоже, сын его, Виктор Корнев, весь в отца — тот же живой характер, тот же огонек в глазах.
А вот старшая дочь в семье Каркишко — Софья, стала супругой Федора Солодова, секретаря партячейки железнодорожного разъезда № 44.
В первые же дни их совместной жизни супруг-коммунист проявил свой нрав. Федор стоял посреди комнаты, указывая пальцем на красный угол:
— Сними. Все. Сейчас же!
— Что все? — не поняла Софья.
— Иконы, — сказал он жестко. — Сожги.
Она растерялась, прижала ладони к груди, словно защищая то, что было дороже слов.
— Так они ж мне от бабушки, в наследство… — вымолвила едва слышно.
— Наследство? — передразнил он. — За такое «наследство» мне тюрьма светит.
Он подошел ближе, и в его взгляде была не злость — страх, тревога, которая тогда жила в каждом.
— Хочешь со мной жить - убери.
Когда он ушел, Софья долго стояла у икон. Она сняла одну, потом вторую, завернула в рушники — аккуратно, будто укладывала детей спать.
Но не сожгла. Не выкинула. В самом низу комода, в шуфлядке, куда редко заглядывали, она сложила все вместе, завалив сверху лоскутами, старыми платками, мотками ниток. «Пусть полежат, — подумала она. — Может, еще пригодятся…»
Средний сын, Михаил Каркишко, взял в жены девушку по имени Шурочка — так он всегда ее и называл. Они всю жизнь прожили в Алге. У них был красивый, ухоженный дом с цветущим палисадником, благоухающим летом. Шурочка гордилась своим огородом — все у нее было в порядке, на зависть соседям. В их доме чувствовалось зажиточное благополучие, все выглядело основательно и даже богато — не так, как у большинства родственников Каркишко.
Шурочка, как говорили о ней, немного сторонилась родни мужа. Казалась людям «чересчур забогатевшей», а сама считала себя женщиной интеллигентной.
Михаил трудился на заводе, на каком именно — никто не знает. Жили они бездетно, в достатке. Когда и как умерли — никто уже и не вспомнит…

Павел Виноградов, внучка Галя Кохан, Софья,
Шурочка и Михаил Каркишко в их цветущем палисаднике.
Дорога увязла в грязи. Небо низкое, свинцовое; дождь идет с самого утра — то моросит, то снова хлещет, будто не хочет отпускать уходящее лето. Одинокая крытая телега пробирается по разбитому тракту. Колеса хлюпают в лужах, глина липнет к деревянным спицам и к лошадиным копытам. Кобыла, старая и исхудавшая, тянет возок с упрямым терпением. Грива свисает мокрыми сосульками, под темной, блестящей от дождя шкурой виднеются ребра и острые кости крупа.
Ослабленные вожжи — в крепких руках дородной женщины. Широкие ладони держат их уверенно, но она не подгоняет лошадь. Лицо спокойное. На ней потертый пиджак, на голове — платок, концы которого развевает ветер.
По обочинам дороги — пожухлые травы, редкие кусты и деревья, почти оголенные: последние листья цепляются за ветви, как за жизнь. Женщина чуть подается вперед, вглядываясь в дорогу, оценивая взглядом глубину колеи.
За ее спиной — мужчина с гармошкой. На нем рубаха из толстой, грубой ткани — будто гимнастерка, застегнутая наглухо под горло. На голове — старый картуз, надвинутый на лоб и чуть набок. Лицо обветренное, широкое, с грубоватыми чертами, но, по-своему, доброе. Борода редкая, светлая, давно не стрижена — как у того, кому не до зеркала. Из-под нависших бровей глядят усталые, но не потухшие глаза. Там все еще теплится живость.
Рядом с ним сидит маленькая девочка — лет трех, не больше. Худенькая, болезненная, с бледным личиком, на котором лоб и глаза кажутся непропорционально большими. В этом взгляде — что-то взрослое, настороженное, будто она чувствует больше, чем может понять.









