
Полная версия
Остров на время. Книга 2
В морозы не ходи – все равно дети не придут.
И.»
Она прочла – и вздохнула так, будто легкие впервые за неделю раскрылись полностью. Он написал деловито, по пунктам: когда идти, где школа, сколько детей. Без лишних слов. Но за этими сухими строчками было главное: она не ошиблась.
В десять утра вновь пришла Аглая Ильинична. За ее плечами виднелся большой тюк.
– Вот, сказала она, развязывая его на лавке в горнице, – у Марковны взяла. Ее сын, Федька, в армию ушел, а тулуп – новый, почти не ношеный. У нас морозы к крещенским до сорока доходят, а Илья Андреич сказал, вы в одном городском пальто. Не годится, замерзнете.
Вера взяла тулуп в руки и чуть не уронила. Он был тяжелым, плотным. От овчины пахло дымом и дегтем.
Она надела его поверх платья, и сразу почувствовала неловкость. Тулуп был сшит на рослого, широкого парня; Вера утонула в нем: рукава свисали ниже кончиков пальцев, плечи сползали, а грубый стоячий воротник подпирал подбородок. Полы доставали почти до щиколоток.
Но тепло пришло сразу. Густым, обволакивающим жаром.
– Ну, прямо медведь в берлоге, – усмехнулась Аглая Ильинична. – Великоват, конечно. Федька-то у нас – косая сажень в плечах, в дверь боком проходил. А вы… – Она покачала головой. – Совсем девчоночка. Да ничего, зато теплый. В поле на красоту не глядят, там руки-ноги сберечь надо. Рукава подвернете, полы подберете – и ладно.
Впервые Вера не почувствовала стыда от принятия чужой вещи. Тулуп Марковны был частью негласного договора. Она будет учить детей – значит, Федькины братья и сестры выучатся грамоте. А Илья, если что, подлечит их семью.
– Спасибо, – сказала она.
Аглая Ильинична закатала рукава, прошла к печи.
– Давайте-ка покажу, пока он не вернулся, – произнесла она. – Начнем с простого. Гречка. Она вроде простая, а поди знай – у каждой печи свой характер. Главное – не мешайте, пока не упреет, а то комом встанет. И воды не жалейте – в печи она враз выкипает. Видите? – Она показала рукой. – Устье, под, задок. Самое пекло – в глубине, у задка. Ежели надо сварить побыстрее – двигайте чугунок прямо к огню, через полчаса вода уйдет – и готово. А если нужно, чтобы каша упрела, сделалась мягкой – дайте ей только закипеть у задка, а потом двигайте ухватом к устью. Закроете заслонку, и пусть себе томится. Часа через два будет готово.
Она объяснила все и ушла.
Через два часа, когда густой, чуть ореховый запах поплыл по избе, Вера осторожно выдвинула чугунок на шесток, сняла крышку, попробовала. Каша упрела – была рассыпчатой, почти невесомой. Она улыбнулась сама себе.
Потом вышла во двор, наколола лучины у дровяного навеса – неумело, но старательно, пару раз чуть не получив отлетевшим поленом по лицу. Вечером подкинула полено в печь, зажгла керосиновую лампу и села у стола с книгой.
Илья вернулся в половине одиннадцатого. Снял тулуп, прошел к печи, грел руки. Она сидела и делала вид, что читает. Он коротко кивнул ей, будто они виделись час назад, а не двое суток. Поел молча, потом ушел в амбулаторию. Она слышала, как звенели инструменты, лилась вода.
На следующий день мороз сдал. Утром, когда Вера вышла в сени, она сразу почувствовала это – щеки щипало, но дыхание не перехватывало. Воздух стал мягче, и дым из труб чуть стелился. После тридцатипятиградусной стужи это казалось почти оттепелью.
Когда Илья вышел в горницу – впервые при свете, – она уже сидела за столом с чашкой.
Он остановился на пороге. Помедлил секунду – и прошел к столу, сел напротив нее. Налил себе чаю из заварника, потом, после короткой заминки, потянулся к ее кружке и добавил еще на палец. Она ничего не сказала, но ее пальцы, обхватившие кружку, чуть дрогнули.
– Доброе утро, – сказала она.
– Доброе, – ответил он.
Помолчали, глядя на сереющее небо. Подошедший Тишка потерся о ноги Ильи.
– Завтра в школу? – спросил он, глядя в свою кружку.
– Да. Завтра.
Снова пауза.
– Когда пойдешь, смотри на вехи. После метели могло замести.
– Хорошо.
После завтрака он ушел в амбулаторию. Она осталась за столом, допивая чай.
Потом Вера надела тулуп и вышла во двор. За сараем она заметила низкий бревенчатый сруб черной бани. Вера мазнула по ней взглядом, но пошла в другую сторону, свернула в занесенный снегом палисадник. Под ногами хрустел наст.
Сад был крошечным – десять шагов в длину, столько же в ширину. У забора стояла старая яблоня. Снег под ней был ровный, как лист бумаги. Вдоль забора из сугробов торчали кусты малины и смородины. Вера узнала их по изгибам ветвей – такие же росли в их московском палисаднике и на даче, куда они с матерью ездили когда-то компаньонками. Мать варила из них варенье, добавляя листки для аромата. Она наклонилась и коснулась одной из веток. Та чуть качнулась, стряхнув снежную пыль.
Вера постояла так еще немного. Потом вернулась в дом.
*
На третий день рано утром Вера стала собираться.
Она шла по накатанной санями тропе через поле. В лицо бил холодный и сухой ветер. Тулуп тянул плечи вниз, полы путались в ногах, приходилось поднимать колени выше, чтобы наступить на подол. Тропа угадывалась лишь по примятой полосе – остальное замело.
Иногда Вера останавливалась, со страхом вглядываясь в белое поле. А вдруг не туда? Соломенные почерневшие верхушки высоких голых шестов торчали каждые сто шагов, но дорога под ними казалась белой бумагой.
Едва заслышав скрип полозьев, она начинала готовиться – поправляла платок, одергивала тулуп, думала, как поздороваться: просто кивнуть или пожелать доброго дня? Каждый раз она чувствовала себя самозванкой, которую вот-вот разоблачат: какая же это учительница, если она идет в чужом тулупе, в шерстяном платке, и не знает даже, как правильно здороваться.
Но разоблачения не случалось. Она ловила на себе быстрый оценивающий взгляд, потом мужская рука тянулась к шапке, она склоняла свою голову в ответ, и они расходились. Мужик – дальше, к лесу за дровами, а она – еще на полверсты ближе к своей цели.
Когда из-за поворота показалась церковная ограда, Вера на мгновение замерла. Сторожка была приземистой, вросшей в сугроб. Вокруг – ни души, только ветер гулял между несколькими старыми крестами у алтаря, заметенными снегом. Из трубы вился жидкий дымок.
Она толкнула низкую дверь – та заскрипела промерзшими петлями – и вошла.
Бледный зимний свет просачивался через единственное заросшее инеем стекло; второе окно было заколочено фанерой. Крошечная печка-голландка давала тепла ровно столько, чтобы не замерзали чернила. Пахло плесенью, мышиным пометом, дегтем и застарелым махорочным дымом.
На стене висела доска – кусок побеленного известью щита. Тряпка для стирания висела тут же на гвозде; для письма Вера подготовила несколько заостренных угольков. Парты – три длинные, грубо сколоченные, некрашеные лавки.
За ними уже сидели дети – тихо, чинно, будто в церкви. На первой лавке жались друг к другу младшие. Самая маленькая, лет семи, двое ее братьев-двойняшек чуть постарше, еще одна девочка с острым личиком.
На второй – те, кому было Алет по десять-одиннадцать. На третьей, у самой двери, занимая почти половину лавки, сидел старший – широкоплечий, крупный, с большими красными руками, которые он положил на колени.
При появлении Веры все встали – не одновременно, а как-то вразнобой. Она на мгновение растерялась. Широкоплечий поднялся последним, будто раздумывая, стоит ли. Он оказался выше ее почти на голову. Ей пришлось чуть задрать подбородок, чтобы встретиться с его изучающим взглядом.
– Садитесь, – сказала она, махнув рукой.
Все сели, так же выжидающе смотря на нее.
Вера прошла вперед, к своему учительскому столу. И только тогда она заметила их по-настоящему.
Одежда сразу показывала, кто из какой семьи. У младшей валенки были подвязаны бечевкой под коленями, чтобы не спадали. У ее братьев – стоптанные коты, набитые соломой, и порты с заплатами на коленях. У двух девочек со средней лавки были аккуратно завязанные платки, и в ушах поблескивали оловянные сережки. Широкоплечий был в тяжелых сапогах, подшитых войлоком – единственных во всем классе. Остальные обмотали ноги несколькими слоями серого холста поверх поношенных лаптей.
Младшие смотрели на Веру со страхом и любопытством. В их глазах читалось: «Какая красивая. Как в городе». Старшие смотрели с легким крестьянским прищуром. Двое подростков глядели исподлобья, поджав губы. Широкоплечий смотрел спокойно.
Тишина стояла такая, что Вера слышала, как в печи потрескивают дрова и как за окнами шумит ветер. В этой тишине пятнадцать детей ждали, что она скажет.
– Здравствуйте, – сказала она. – Меня зовут Вера Петровна. Я буду учить вас читать, писать, считать.
Молчание.
– Кто из вас знает буквы?
Робко поднялось три руки.
«С чего начать? С азбуки? Но тогда одним будет скучно, а другие не поймут», – пронеслось в голове.
Тогда она отступила от плана. Закрыла букварь.
– Давайте сначала познакомимся. Расскажите, как вас зовут и… кем вы хотите стать, когда вырастете.
Вопрос повис в воздухе. Дети молчали, глядя на нее в упор. Они не понимали. Здесь не выбирали, кем родиться.
Кто-то кашлянул. Пауза затягивалась, становилась неловкой.
Вера почувствовала, как горят щеки. «Господи, что я делаю, – подумала она. – Они же никогда об этом не думали. Их никто не спрашивал. Я для них – как барыня, которая пришла потехи ради…» Она уже готова была вернуться к букварю, к цифрам, к чему угодно, лишь бы прервать эту тишину.
И тогда широкоплечий подал голос:
– Мирон я, – буркнул он. Его голос был ломающийся, с низкими нотами. – Кузнецом хочу быть. Дядя Иван в кузнице при деньгах, все к ему – кто лошадь подковать, кто лемех поправить. И боятся его. – Он усмехнулся. – Спуску никому не дает, не полезешь. Я тоже так хочу, чтобы не лезли.
– А я – как Илья Андреич, – пискнула вдруг самая младшая. – Людей лечить. Бабку нашу он вылечил.
– Как тебя зовут? – спросила Вера.
Младшая застеснялась, замолчала.
– Аришка она, – ответила за нее тоненькая девочка со средней парты. – А я – Дуня. Я хочу на фабрике работать. Кумова дочка вторую зиму прядет на фабрике. К празднику себе платок купила с бахромой, и тятеньке в ноги не кланялась, свои деньги-то. Я тоже прясть умею, меня возьмут. Ловкая я.
И пошло. Мечты были простыми, прагматичными. Мальчишки хотели скорее вырасти, получить от отца своего коня и уйти в ночное – гонять летом табун на луга и всю ночь жечь костры и рассказывать истории. Девочки мечтали войти в хороший, крепкий, непьющий дом, а еще – съездить в Сызрань, чтобы поглядеть на железный паровоз и привезти оттуда жестянку сладких цветных камушков.
Когда говорила Аришка – она вдруг протянула руку и осторожно погладила рукав Вериного тулупа. И, словно убедившись в чем-то, вздохнула и снова замерла на лавке.
Вера запоминала не только имена, но и мечты: Мирон хочет быть кузнецом – значит, ему нужны задачи с мерами веса и длины. Аришка – лечить людей, ей можно показывать буквы на картинках с травами.
Металлические часы на колокольне отбили два коротких удара. Этот бой возвестил конец уроков. Дети не спеша стали собирать свои пожитки, еще раз оглядывая ее.
Вера поняла: завтра их может быть меньше. Потому что валенки одни на двоих, а мороз обещал крепнуть. И еще – потому что сегодня они ничего не выучили – только разговаривали.
– Завтра начнем с цифр, – сказала Вера. – Принесите с собой палочки для счета. Ровные, прямые. И камушки. У кого есть дощечки – тоже возьмите.
Они закивали и один за другим, шаркая ногами, вышли в скупой зимний свет.
Вера осталась одна. Воцарилась тишина, нарушаемая потрескиванием угольков. Она села за свой стол, зажгла свечу – день уже клонился к закату. Положила ладони на грубую столешницу.
«С буквами пока не выйдет, – решила она. – Начну с цифр. Цифру можно показать на пальцах, выложить из палочек, нарисовать на доске. Это – осязаемо. Это как количество хлебов в печи или кур в курятнике. Это им понятно. А когда они поймут, что за знаком 5 стоит пять хлебов, пять кур или пять верст до дома, – тогда, может, и буква А перестанет быть закорючкой».
Она мысленно представила завтрашний урок. «Возьму уголек. Нарисую на доске 1 и положу на стол одну палочку. Пусть повторяют на своих дощечках или пальцем в золе. Бумагу не будем трогать – прибережем для контрольной. Им холодно. Значит, буду двигать их, пусть прыгают, хлопают в ладоши. Чтобы цифра вошла в руки раньше, чем в голову».
Она потушила свечу. Побеленный щит проступал в полумраке.
Обратные сорок минут пути казались короче. Ноги, утром заплетающиеся в тяжелом тулупе, теперь шагали ровнее. В ушах все еще слышались детские голоса. Перед глазами стояли их испуганные и любопытные лица. Вера повторяла про себя их имена: Мирон, Аришка, Сеня, Дуня, Луша, Никита, Игнат – и боялась забыть хоть одно. Внутри было спокойно.
В тихой горнице она подкинула дров, села за стол. На чистом листе в новой тетради она вывела:
«Урок 1. 16 декабря 1907 г. 15 учеников. Знакомство.
Мирон (14 л., кузнец), Аришка (7 л., врач), Дуня (12 л., фабрика)...» – и перечислила всех.
Потом написала ниже:
«Завтра (17 декабря): цифры 1-5. Палочки, камни. Движение. Не дать замерзнуть».
Спину ломило от сидения на жесткой лавке, ноги гуди от долгой ходьбы по снегу. Но эта усталость ощущалась иначе.
Из амбулатории доносились приглушенные голоса. Иногда лилась вода, звякали инструменты. Вера писала и прислушивалась к этим звукам – не из любопытства, а просто потому, что они были частью ее вечера.
Она размышляла о завтрашнем дне. О том, что снова нужно будет увязать в снегу. Что Мирон, наверное, придет – он хочет быть кузнецом, а кузнецу без счета нельзя. О том, что Аришкины валенки надо бы чем-то залатать, но она не знала как и можно ли.
И думала об Илье. О том, что они почти не говорят, но он рядом, за стеной. Что его записка лежит в ее кармане, и она перечитывала ее три раза, не находя ничего кроме фактов, но от этого все равно становилось спокойнее.
Она впервые за много месяцев думала о будущем как о завтрашнем дне. В котором будут дети, уроки, палочки для счета, будет еда.
Сгоревшая картошка
Первую неделю Аглая Ильинична приходила не по прежнему графику, а когда чувствовала, что ее присутствие необходимо, пока Вера не освоилась.
Она являлась без предупреждения, молча окидывала взглядом горницу, проверяла печь, заглядывала в чугунки и принималась за дело: выгребала из дровницы непросохшие поленья, разбивала кочергой спекшийся в топке зольный шлак, а если каша выходила суховатой – подливала кипятку, укутывала полотенцем и двигала на край шестка.
Потом садилась на лавку и пересказывала местные новости: кто родился, кто умер, у кого лошадь пала, у кого отелилась корова. Вера слушала, угадывая за каждым упоминанием чью-то отдельную, сложную жизнь.
Иногда Аглая Ильинична приносила продукты.
Крынку простокваши, завернутую в чистую холстину, она ставила на стол с коротким пояснением:
– От старухи с верхней улицы. За сына, которого Илья Андреич спас от воспаления.
Пяток яиц в лукошке появлялся на столе следом:
– От Марфы Семеновны, курица снесла, слава Богу.
А потом ставила на стол махотку с темным вишневым вареньем и говорила с особой интонацией:
– А это… мое. Сладость тоже нужна. Без нее мороз человека до костей проберет.
Она учила Веру премудростям быта. Как выбирать картошку без ростков и зелени, как варить щи из квашеной капусты, чтобы она потеряла резкую кислоту, как держать руку в печи, чтобы определить жар: для хлеба – чтобы рука терпела не больше трех секунд, для щей и каши – до пяти, для томленого молока – чтобы рука чувствовала ровное приятное тепло.
В первый раз у Веры получился тяжелый, низкий, как булыжник, хлеб, сыроватый внутри и с подгоревшей корочкой. Аглая Ильинична медленно прожевала, прикрыв глаза, и сказала:
– Закваска жива – и то хорошо. А не поднялся – значит, либо мука с лежалого амбара, либо печь после топки не выстояла, дух не тот. Ничего, бывает. У нас и не такое в голодные годы ели. Главное – не бросать. В следующий раз тесто поближе к боку поставьте, да сажайте не на угли, а когда жар в стенках осядет. И руки погрейте перед тем, как месить, – хлеб тепло любит.
*
Илья держался ровно, не выражая ни радости от ее присутствия, ни досады. Они иногда разговаривали о чем-то сугубо бытовом.
Иногда она заставала его врасплох – когда он, вернувшись с вызова, сидел на лавке у печи с прикрытыми глазами, не слыша ее шагов. На его лице она ловила не просто усталость, а изнеможение, которое он никогда не показал бы ей при встрече взглядом. В такие мгновения он казался пустым, выгоревшим изнутри.
А она была вынуждена игнорировать тень боли в его взгляде, когда он смотрел сквозь окно на метель, понимая, что там, в двадцати верстах, больной умирает без помощи, потому что дороги замело, и лошадь не пройдет. И не спрашивать, почему он иногда подолгу сидит в амбулатории после приема, хотя больных уже нет.
Ложась спать, Вера мучилась одной и той же мыслью:
«Я поставила его в положение, из которого нет выхода. Все думают одно. Но молчат. Мы живем на немом уговоре: он их спасает, а я учу их детей. И этот уговор давит на нас обоих».
Но внешне все было мирно. Она шла по улице, утопая в снегу по щиколотку (то в лавку за спичками или керосином, то к колодцу), и встречные крестьяне здоровались с ней. Игравшие дети при ее приближении приподнимали шапки и замирали, провожая ее взглядами. Женщины иногда задавали короткие вопросы о школе.
Никто не показывал пальцами, но она чувствовала эту мягкую непроницаемую стену. За ней шла своя, непонятная ей жизнь, со своими законами.
И в ответ в ней росло упрямство.
«Я здесь. Я не спрашивала разрешения. Я сама это выбрала. И если он меня не гонит – значит, принимает. И этого достаточно. Достаточно ли?»
В доме тоже что-то менялось. Раньше Илья избегал ее взгляда. Теперь он смотрел на нее, пока она возилась у печи или штопала чулок, и когда она поднимала на него глаза, в его собственных мелькало что-то вопрошающее.
Но тут же его взгляд становился собранным и отстраненным. Тишина между ними переставала быть нейтральной.
*
Илья знал, что думают в деревне. Знал цену каждому слову, кивку и приветствию. За два года здесь он научился читать деревенское общество, как открытую книгу: кто кому кум, кто с кем в ссоре, кто пьет, кто бьет жену, кто ворует у соседа дрова. И понимал, что единственный способ сохранить их честь, не дать сплетням перейти в осуждение – это вести себя безупречно.
Не смотреть на нее дольше, чем нужно по делу. Не прикасаться даже случайно. Если они оказывались рядом – он замирал, давая ей пройти первой, следил, чтобы расстояние между ними было не меньше локтя. Говорить только о деле: о школе, о больных, о погоде. Ничего личного.
Один раз Илья нашел на стуле свою рубашку, зашитую мелким ровным стежком. Она нашла нитки и иголку и сделала это в его отсутствие, когда он нечаянно оставил разорванную по шву рубашку в горнице. Он взял ее в руки и просто смотрел на нее. Потом аккуратно сложил и ушел к себе.
Когда Вера выходила утром в горницу, розовая после умывания, с туго заколотыми волосами, он ловил себя на том, что смотрит дольше позволенного. И тут же отводил взгляд к чайнику, журналу, книге. Но этот мимолетный взгляд успевал отметить и легкую синеву под глазами (недосып), и то, как она инстинктивно разминает пальцы – признаки ревматоидного артрита от холода и сырости. Ему хотелось сказать ей, чтобы она сушила варежки на печи и растирала руки мазью – но это было бы уже не дело, а личное. Перед тем, как уйти утром в амбулаторию, он молча оставил склянку на столе.
Вечером склянка стояла дальше того места, где он ее оставил. Они ужинали вместе, и Вера молчала, иногда поглядывая на него, и он ничего не говорил.
На следующее утро она ушла в школу, а он сел за стол и вынул бланк ежемесячного отчета в уездную управу.
В графе «должность» Илья, как всегда, вывел: «фельдшер».
Фельдшер. Тот, кто имеет право на перевязки, клизмы, прием больных под наблюдением врача и малую хирургию: остановку кровотечений, вскрытие гнойников и нарывов, вакцинацию, кровопускание и проколы.
Все, что выходило за эти рамки, было уже нарушением. Врачебной деятельностью без диплома. Преступлением, за которое можно было не просто лишиться места, а загреметь в тюрьму или арестантские роты на пару лет.
Заполнив отчет, он присыпал чернила песком и усмехнулся про себя. В отчетах он оставался фельдшером. А по факту был всем – лечил брюшной тиф и младенческую дистрофию и рахит, рвал зубы, толок в ступке порошки и мешал мази. Принимал роды, когда повитуха уже не могла помочь. Зашивал рваные раны от косы или топора, вправлял вывихнутое плечо.
А в экстренных случаях делал то, на что не имел права по закону.
Он оперировал. Никакого вмешательства в брюшину. Рассекал трахею при крупе, чтобы вставить в разрез металлическую трубку и дать ребенку дышать. Пробивал троакаром брюшную стенку старика, у которого из-за холода и немощи намертво заперло мочу. На толщину ногтя глубже – и игла проткнет кишечник.
Вслепую, по локоть в крови, ломал акушерскими ножницами череп мертвого плода, застрявшего в тазу роженицы. Повитуха сбежала, ребенок задохнулся, и он пытался спасти хотя бы мать.
А когда мужику в страду раздробило кисть молотилкой – он ампутировал ему три пальца, молясь, чтобы не началась гангрена.
Учебник по оперативной хирургии всегда лежал в его саквояже на выездах, и Илья листал его за полчаса до операции, пытаясь запомнить по иллюстрациям, как правильно рассечь трахею, чтобы не задеть перешеек щитовидной железы. Он помнил каждую картинку, но каждый раз, беря в руки скальпель, молился – не Богу, а собственным рукам, чтобы не дрогнули.
Земская управа, скорее всего, догадывалась. Но предпочитала не знать. Потому что знать – значило бы реагировать. А реагировать было нечем и некем. В уезде, где на шесть волостей приходилось три врача, выбор был невелик.
После каждой операции он подолгу мыл руки щеткой с карболовым мылом. Вечно раздраженная, красная кожа трескалась, руки саднили и зудели так, что он не мог уснуть. Нафталановая мазь помогала лишь на время. Запах карболки въелся в кожу, волосы, под ногти, в стены избы. От него было не избавиться.
*
Однажды ночью, еще до рассвета, Вера проснулась от заглушенного стука в дверь амбулатории. Она лежала, не шевелясь, надеясь, что послышалось. Стук повторился – настойчивее, громче.
Потом – шаги Ильи в горнице, тяжелые со сна, скрип засова, стук отворяемой двери амбулатории. Донесся приглушенный, сдавленный мужской голос:
– Спасите, Илья Андреич… Баба… Моя Маша… Не встает…
В амбулаторию внесли что-то тяжелое, дверь захлопнулась. Воцарилась тишина на несколько минут, такая, что Вера слышала стук собственного сердца. А потом сквозь толщу бревен донесся протяжный, низкий стон. И – бормотание мужика, оставшегося ждать за дверью.
Она не видела, чувствовала только запах, просочившийся сквозь щель под дверью – кислый, едкий. Она лежала, глядя в потолок, и слушала.
Там, через две бревенчатые стены, шла отчаянная работа. Слышались только частый, глухой стук койки, звяканье склянок и прерывистые женские хрипы.
И снова наступила тишина. Потом – глухой голос Ильи:
– Поздно… Кровь в голову бросилась… Если б вы ее вчера, до того, как началось, привезли, может и успели бы…
Раздался глухой стук – будто человек рухнул на колени. И сбивчиво, захлебываясь слезами, заговорил:
– Это мы виноваты, Илья Андреич… Постом… В Великий пост зачали, вот Господь и прибрал… Наказание это… За грех наш…
Илья ответил не сразу. Но когда заговорил, его голос был сухим и ровным:
– Эклампсия не разбирает постов. И Господь твой тут не при чем. Это не кара, а болезнь такая. Тут и в городе бы не помогли, раз время упущено.
Мужик замолчал, только прерывисто вздыхал. А Илья тем временем заполнял бланк – слышался шорох бумаги.
Вера не поняла всех слов, но уловила главное: грех, пост, наказание. А потом – его сухой голос. Илья возвращал мужика к фактам, где у смерти была физиология, а не кара. И от этого ей стало легче.
Потом – шаги, звук отворяемой двери, шум ветра. Илья сказал что-то, потом они вдвоем выносили что-то тяжелое. Полозья саней скрипнули, принимая груз.
Уже со двора донесся голос Ильи:
– Держи… Это свидетельство. Отдашь священнику – для отчета и чтоб отпели. Я написал причину…
Тишина. Потом – глухой мужской голос:
– Спасибо, Илья Андреич… Спасибо, что… хоть бумагу дал.
– Там, в бумаге, – голос Ильи зазвучал тише, – тридцать копеек завернуто. На свечи. Маше… чтобы светлее было.


