
Полная версия
Остров на время. Книга 2
Деревня, еще не видя ее в лицо, уже прислушивалась к ее шагам. Весть о приезде пришлой женщины в дом к холостому доктору невидимо, но неумолимо расползалась по избам, порождая первые глухие пересуды. И от этого безмолвного, невидимого любопытства воздух вокруг казался еще более холодным, а тишина – невыносимой.
Незнакомая городская женщина поселилась у доктора. Это было нарушением всех неписаных законов, и деревня уже начала выносить свой приговор – пока еще только в мыслях, пока еще только в этих призрачных звуках. Они не выйдут, не окликнут, не спросят. Они будут ждать. И молчать.
Холод пробрал ее до костей. Она быстро, почти бегом, вернулась в дом. Дверь захлопнулась за ней с глухим стуком.
В сенях она прислонилась к косяку, растирая закоченевшие руки. Внутри было тепло, но озноб не проходил – уже не от холода.
«Они смотрят, – подумала она. – Они уже знают, что я здесь. И они будут судить. Не меня – его. Я – чужая, пришлая, а он – свой, доктор, единственная надежда...»
Вера разделась, повесила пальто у печи, чтобы просохло. Подошла к окну, но отдернула руку – стекло было ледяным. Через мутный, заиндевевший прямоугольник она видела только смутные силуэты домов вдали и черные ветви яблони.
Кот, названный ею про себя Тишкой за молчаливость, снова вышел из своего убежища, потерся о ноги, требовательно мяукнул. Она налила ему молока из крынки, что нашла в кухонном шкафу. Кот лакал жадно, и этот простой, живой звук немного успокоил.
Оставшаяся часть дня тянулась мучительно медленно. Вера перебирала вещи в сундуке, раскладывала книги на подоконнике – пусть хоть кто-то видит, что она учительница, что у нее есть дело, что она не просто... Она не знала, как назвать то, кем она здесь могла показаться.
Несколько раз она подходила к окну, но выходить больше не решалась. Мороз стоял лютый – градусов под тридцать, а то и больше. Деревня замерла в белом безмолвии, и только дым из труб напоминал, что здесь живут люди.
К вечеру печь начала остывать. Вера подбросила еще дров, вспоминая наставления Аглаи Ильиничны, и села за стол с книгой – «Записки охотника», те самые, с его пометками. Читала и не читала – строки скользили мимо, не задерживаясь в сознании. Прислушивалась. К шагам за окном, к скрипу снега, к любому звуку, который мог бы означать его возвращение.
Илья не возвращался.
Сначала Вера просто ждала – сидела за столом, перечитывая его утреннюю записку, водила пальцем по четким, без нажима буквам, будто пытаясь выцарапать из них то, чего в них не было: тепло, обещание, знак. Но буквы молчали. Они были такими же, как он сам, – сухими, точными, необходимыми.
Потом она встала, подошла к окну. За стеклом, покрытым причудливыми узорами инея, уже сгущались синие декабрьские сумерки. Деревня скрылась в синеве, – ни огонька, ни звука, только белое безмолвие, уходящее в бесконечность.
Она прижалась лбом к ледяному стеклу – холод обжег кожу, но она не отстранилась. Боль помогала не думать. Не думать о том, где он, жив ли, не замерз ли в этой стуже, не сбился ли с дороги среди сугробов.
Время тянулось густо, медленно. Казалось, прошла вечность, но когда она взглянула на карманные часы – тяжелые, отцовские, серебряные, что лежали на столе, – стрелки едва сдвинулись. Четверть седьмого. А ей чудилось – уже полночь.
Она подбросила еще полено. Пламя весело затрещало, жадно облизывая сухую кору, и в горнице стало теплее, светлее. Но как только дверца закрылась, темнота вернулась – густая, давящая, живая.
Тишка сидел на коврике у печки и смотрел на нее немигающим зеленым глазом. В его взгляде было что-то понимающее, почти человеческое. Он знал этот дом, эту жизнь, это ожидание лучше, чем она. И молчал.
– Что ты смотришь? – спросила Вера шепотом. – Я тоже не знаю, что будет.
Кот моргнул и отвернулся.
Она снова подошла к окну. Темнота за стеклом сгустилась окончательно. Ни звезды, ни луны – небо затянуло тучами, и теперь деревня казалась не просто замершей, а похороненной. Где-то там, в этой тьме, были избы с горящими печами, с детьми, которых надо кормить, с больными, которых надо лечить. Но здесь, в доме доктора, была только тишина и она.
Вера села на коврик у печи рядом с котом, обхватила колени руками. В детстве она так сидела, когда боялась темноты, – ждала, пока мать войдет и скажет, что все хорошо. Мать не входила уже почти три года. Илья не входил сейчас.
Вошел бы он когда-нибудь, если бы она не приехала сама? Или так и остался бы здесь, в этой глуши, медленно превращаясь в функцию, в человека, который живет только для других?
«Я приехала не за спасением, – подумала она, глядя на пляшущие за дверцей языки пламени. – Я приехала, чтобы...»
Чтобы что? Она не знала. Не могла договорить даже мысленно. Слишком страшно было признаться, что она не знает. Что ехала сюда, повинуясь тому тихому, упрямому зову: «Там твое место. Там, где он».
Она встала, налила чаю – травяного, горьковатого. Грела руки о кружку, но пальцы все равно были холодными. Тело не верило, что здесь безопасно. Тело помнило, что где-то в темноте, среди сугробов, по замерзшей дороге, едет он.
Прошел час. Может быть, два.
Она уже не смотрела на часы. Просто сидела у печи, слушала, как ветер гудит в трубе. Иногда ей казалось, что она слышит скрип полозьев, – она вскакивала, подбегала к окну, вглядывалась в темноту. Но там было только снежное марево.
К десяти вечера глаза начали слипаться. Она боролась со сном – вставала, ходила по комнате, щипала себя за руку. Нельзя спать, пока он не вернется. Нельзя.
В половине одиннадцатого она уснула сидя, прислонившись к теплой стенке печи.
Очнулась от холода – или ей показалось, что от холода? – огонь почти погас, в комнате стало зябко. Часы показывали половину первого. За окном – та же тьма, тот же ветер. Тишина.
Она поднялась, подкинула еще немного дров, на ватных ногах добрела до своей кровати, упала на нее, даже не раздеваясь. Укрылась одеялом, поджала колени к груди. Сон накатывал волнами – то отпуская ее почти на поверхность, то затягивая обратно в темноту.
И в одной из этих волн – или на границе между ними – ей почудился звук. Далекий, едва слышный скрип полозьев. Может быть, ветер. Может, дерево треснуло от мороза. А может – и она цеплялась за это «может», – это были сани.
Она не знала. Проваливаясь в сон, она сжимала в пальцах этот звук. Если он есть, значит, он едет. Значит, будет утро. Значит, будет завтра.
Первый урок
Илья вернулся глубокой ночью, когда снегопад уже прекратился. Лошадь, покрытая инеем, тяжело дышала, опустив голову почти до самой земли – двадцать верст туда и обратно по занесенному проселку вымотали даже ее, крестьянскую, привычную к любым морозам.
В избе уже не горел свет – Вера, вероятно, спала, – но в печи, когда он, промерзший до костей, вошел в горницу, еще тлели угли, отдавая последнее тепло. Он сбросил тулуп – тот встал колом, пришлось с усилием разгибать замерзшую овчину – и первым делом подошел к печи, протянул руки к исчезающему теплу. Пальцы, даже в толстых рукавицах, задубели так, что он не чувствовал кончиков.
Он простоял так с минуту, приходя в себя, слушая, как оттаивает тело – с покалыванием, с тупой, ноющей болью в суставах, с тем особым ощущением, когда кажется, что холод из тела уже никогда не уйдет. И только потом, уже собираясь разуваться, заметил.
На столе, рядом с его глиняной кружкой, стояла ее фаянсовая чашка с синей полоской. В его кружке – остывший, но еще не холодный потемневший травяной чай, уже горьковатый от долгого настаивания. Под крышкой чугунка на крае устья слабо парила каша. Поленья у дровницы были аккуратно сложены стопкой – не как попало, а так, чтобы удобно брать. И заслонка печи была приоткрыта ровно настолько, чтобы угли не погасли, но и не прогорели слишком быстро.
А в остальном – все было как прежде. Его брошюры на столе и подоконнике лежали нетронутыми. Его кружка, его мыло – все на своих местах. Она не прикоснулась ни к чему в его части дома, не попыталась «прибраться», не нарушила ни одной границы. Только к общему пространству – кухне, печи, столу – добавила свой минимальный, ненавязчивый след.
Он стоял посреди горницы и смотрел на все это. Чай. Каша. Дрова. Заслонка. Она не спала, пока не убедилась, что печь доживет до утра. Она не тронула его вещей. Она здесь – и она знает, где его черта.
И в груди его, вместо раздражения, поднялось что-то другое. Его добровольное одиночество было нарушено. Но нарушено не насильно, не с шумом и претензиями. Тихо. Без спроса, но и без угрозы. Он не просил этого внимания, не ждал его. Но она оставила его – и теперь это стало частью вечера, частью ритуала возвращения домой. Необходимым, как дыхание.
Он чувствовал себя... странно. Как будто что-то изменилось – незаметно, но необратимо.
Он сел на лавку, выпил остывший, но все еще пахнущий мятой и душицей чай, глядя на тлеющие угли. Потом поднялся, подбросил дров, закрыл заслонку и только тогда, уже в полной темноте, лег спать.
За стеной, в своей комнате, спала женщина, которую он не звал, не ждал и которая все же приехала. И это «все же» теперь предстояло как-то вместить в свою жизнь.
*
Утром Вера нашла новую записку, написанную его угловатым, но четким почерком:
«Через два дня – в школу.
До нее – три версты пешком, тропа накатана санями, не собьешься.
Староста согласен. Класс – в помещении церковной сторожки, 15 детей, от 7 до 14 лет.
Уроки – с 9 до 14. В субботу – до 12.
В морозы – не ходить, дети все равно не придут.
И.»
Она прочла – и вздохнула так, будто впервые за неделю позволила легким раскрыться полностью.
Это было не «спасибо», не «я рада». Это было облегчение – глубокое, до дрожи в коленях. Он написал деловито, по пунктам: когда идти, где школа, сколько детей. Без лишних слов. Но за этими сухими строками она прочитала главное: она не ошиблась. Она приехала не в пустоту.
Аглая Ильинична снова пришла в десять утра с большим тюком за плечами.
– Вот, – сказала она, развязывая его на лавке в горнице. – У Марковны с верхней улицы взяла. Сын ее, Федька, в армию ушел, а тулуп – новый, из овчины, почти не ношеный, на рост его шили. У нас морозы до крещенских щиплют, до сорока доходят, а Илья Андреич сказал, вы в одном городском пальто да в шляпке. Не годится, замерзнете, простудитесь.
Вера взяла тулуп в руки – и едва не уронила. Он был тяжелым, плотным, сбитым, как войлок. От него пахло овчиной с примесью дыма от курной избы и, кажется, дегтем – тем особенным, въедливым запахом деревенской жизни, который не выветривается годами.
Она надела его поверх платья, и сразу стало неловко. Тулуп был сшит на широкого, рослого парня, Вера утонула в нем: плечи сползали, рукава свисали ниже кончиков пальцев, воротник, грубый, стоячий, подпирал подбородок, заставляя держать голову выше. Полы доставали почти до щиколоток, путались в ногах.
Но тепло пришло сразу. Не постепенно, как от печки, а мгновенно, густым, обволакивающим жаром.
– Ну, прямо медведь в берлоге, – усмехнулась Аглая Ильинична. – Великоват, конечно. Федька-то у нас – косая сажень в плечах, в дверь боком проходил. А вы... – она покачала головой, но в глазах ее мелькнула теплота, почти материнская. – Совсем девчоночка. Да ничего, зато теплый. В лесу-то, в поле, он и не так смотреться будет. Там на красоту не глядят, там бы живым остаться. Рукава подвернете, подол подберете – и ладно. Главное, чтоб мороз не достал.
И впервые Вера не почувствовала унижения, стыда от принятия чужой, пусть и необходимой, вещи. Тулуп Марковны был не милостыней, а частью молчаливого договора. Она будет учить детей – значит, и Федькины братья и сестры выучатся грамоте. А Илья, если что, подлечит их семью.
– Спасибо, – сказала Вера.
Аглая Ильинична махнула рукой, скинула платок, прошла к печи.
– Давайте-ка покажу, пока он не вернулся, – сказала она. – Начнем с простого. Гречка. Она вроде простая, а поди знай – у каждого печь своя, характер у нее. Главное – не мешайте, пока не упреет. А то осадите – и все, не поднимется, будет комом. И воды не жалейте: в печи она враз выкипает, как слеза на морозе. Видите, – она показала рукой, – устье, под, задок. Самое пекло – в глубине, у задней стенки. Если чугунок туда задвинуть – сгорит. Надо ставить на край, к устью, и постепенно пододвигать, как дите к груди приучают. А чтобы сверху пропеклось – можно крышкой накрыть и угольков на нее насыпать. Тогда жар и снизу, и сверху. Глядишь, через полчаса – и обед.
Объяснив все, она ушла так же быстро, как появилась.
Через полчаса, когда запах гречки поплыл по избе, Вера осторожно выдвинула чугунок, попробовала. Каша была готова – рассыпчатая, не подгоревшая, мягкая. Она улыбнулась сама себе.
Остаток дня тянулся медленно, вязко. Она вышла во двор, наколола дров из сеней – неумело, но старательно, несколько раз чуть не приложив себя поленом. К вечеру снова растопила печь – уже чуть увереннее, следя за тягой, как учила Аглая Ильинична.
Илья вернулся в половине одиннадцатого, усталый, молчаливый. Скинул тулуп, прошел к печи, долго грел руки. Она сидела у керосиновой лампы за столом с книгой – делала вид, что читает. Он кивнул ей – коротко, будто они виделись час назад, а не двое суток. Поел молча, потом ушел в амбулаторию – возился там до полуночи, слышно было, как звякали инструменты, как лилась вода.
На второй день мороз сдал. Утром, когда Вера вышла в сени, она почувствовала это сразу – щеки щипало, но не перехватывало дыхание как вчера. Воздух стал мягче, и даже дым из трубы поднимался не прямым, застывшим столбом, а чуть стелился, подчиняясь слабому ветерку. После тридцатипятиградусной стужи это казалось почти оттепелью.
Когда Илья вышел в горницу – впервые за эти дни при свете, – она уже сидела за столом с кружкой чая.
Он остановился на пороге, будто наткнулся на невидимую преграду. Секунду помедлил – и все же прошел к столу, сел напротив. Налил себе чаю, потом, после короткой заминки, потянулся к ее кружке – и добавил еще на палец. Просто, молча, без объяснений. Она не поблагодарила вслух, но пальцы, обхватившие кружку, чуть заметно дрогнули.
– Доброе утро, – сказала она.
– Доброе, – ответил он.
Пауза. В избе было тепло. За окном серело небо, обещая новый снегопад. Тишка терся о ноги Ильи, требуя молока.
– Завтра в школу идешь? – спросил он, глядя в кружку.
– Да. Завтра.
Снова пауза.
– Когда пойдешь, смотри на вехи. После метели могло замести.
– Хорошо.
Он ушел в амбулаторию. Она осталась сидеть за столом, допивая свой остывший чай.
До школы оставалось еще целое завтра, и его нужно было прожить.
Она вышла в сени, накинув тулуп поверх кофты. Мороз уже не обжигал, как в первые дни, и дышалось легче. Поленница у сарая, аккуратно укрытая мешковиной от снега, темнела ровным прямоугольником. За ней, в глубине, угадывалась тропинка, ведущая к бане, – Вера туда не пошла. Вместо этого она свернула влево, в сад.
Сад был крошечным – четыре шага в длину, пять в ширину. Яблоня стояла у забора, корявая, старая, с голыми, заиндевевшими ветвями. Снег под ней был ровный, как белая бумага. Вера провела ладонью по стволу. Кора была шершавой, но не мертвой: где-то там, под снегом, ждали своего часа корни, уходящие в мерзлую, но все еще живую землю.
Кусты смородины и малины вдоль забора торчали из сугробов черными прутьями. Вера узнала их по характерным изгибам ветвей – такие же росли в их московском палисаднике, и еще на даче, куда они с матерью ездили когда-то компаньонками, в другой жизни. Мать варила из них густое варенье, добавляя листки для аромата. Она наклонилась, коснулась одной из веток. Та чуть качнулась, стряхнув снежную пыль.
Она постояла так еще немного, просто дыша, ни о чем не думая. Потом вернулась в дом.
*
На третий день рано утром Вера стала собираться.
Дорога в школу заняла почти час. Три версты по накатанной санями тропе через поле. В лицо бил холодный и сухой ветер. Тулуп тянул плечи вниз, полы путались в ногах, приходилось высоко поднимать колени, чтобы не наступить на подол. Тропа, накатанная санями, угадывалась лишь по двум неглубоким колеям – остальное замело. Пару раз она останавливалась, вглядываясь в белое поле, – и сердце сжималось: а вдруг не туда? Вдруг вехи, о которых говорил Илья, остались где-то правее или левее, а она сама уже незаметно сошла с дороги и теперь бредет в никуда? Но колея возвращалась, снег под ногами твердел, и она снова шла, высоко поднимая колени, чувствуя, как тулуп натирает плечи, а холод забирается в рукава даже через толстую овчину.
Издали, едва заслышав скрип полозьев, она начинала готовиться – поправляла платок, одергивала тулуп, придумывала, как поздороваться: просто кивнуть? пожелать «доброго дня»? В Москве она знала эти нормы, но здесь, на проселке, где встречный воз – не просто прохожий, а событие, все ощущалось иначе. Каждый раз она чувствовала себя самозванкой, которую вот-вот разоблачат: какая же это учительница, если идет в чужом тулупе и не знает даже, как правильно поздороваться?
Но разоблачения не случалось. Она ловила на себе быстрый, оценивающий взгляд – не враждебный, а скорее изучающий, каким прикидывают товар на ярмарке: «Из города. Молодая. Надолго ли?» – мужская рука тянулась к шапке, ее голова склонялась в ответ, и они расходились: мужик – дальше по делам, к лесу за дровами, а Вера – дальше в школу, еще на полверсты ближе к своей новой, еще не обжитой жизни. И только потом, когда скрип полозьев затихал за спиной, она позволяла себе выдохнуть.
Когда из-за поворота показалась церковная ограда, Вера на мгновение замерла. Сторожка выглядела так, будто сама земля медленно затягивала ее обратно в себя: приземистая, вросшая в сугроб, с подслеповатым оконцем. Вокруг – ни души, только ветер гулял между могильными холмиками на церковном дворе, заметенными снегом почти до самых крестов. Из трубы вился жидкий дымок – значит, кто-то уже растопил печь. От этого стало чуть легче. Она толкнула низкую дверь – та подалась с трудом, заскрипела промерзшими петлями, – пригнулась под притолокой и вошла.
Внутри пахло золой, сырой известью и чем-то кисловатым – не то плесенью, не то слежавшейся за зиму пылью. Два окна – одно с целым, но мутным стеклом, другое заколочено тонкой фанерой. Света хватало – бледного, зимнего, он просачивался сквозь щели и мутное стекло, ложился пятнами на грубые стены. Крошечная печь-голландка дымила, нехотя отдавая тепло, которого едва хватало, чтобы не замерзли чернила. Доска – кусок побеленного известью щита, прибитый к стене. Рядом, на кривом гвозде, висела тряпка для стирания. Для письма она загодя припасла горсть тщательно отобранных, заостренных угольков из печи – на меле в конторе земской управы экономили. Парты – три длинные, грубо сколоченные, некрашеные лавки. Пространство между ними было таким узким, что, проходя, она задела бедром край одной из лавок.
Дети уже сидели. Тихо, чинно, будто в церкви. На первой лавке, ближе к печке, жались друг к другу младшие – самая маленькая, лет семи, в великоватых валенках, двое ее братьев, еще какая-то девочка с острым, мышиным личиком. На второй – те, кому было лет по десять-одиннадцать. На третьей, у самой двери, отдельно, занимая сразу почти половину лавки, сидел старший – широкоплечий, тяжелый, с крупными красными руками, которые он, не сжимая, просто положил на колени. Он не жался, не ежился – просто сидел и ждал.
При появлении Веры все встали – не по команде, а как-то сами собой, и она на мгновение растерялась: этого она не планировала. Широкоплечий поднялся последним, медленно, будто раздумывая, стоит ли. И когда он выпрямился во весь рост, Вера вдруг поняла, что он выше нее почти на голову. Ей пришлось чуть задрать подбородок, чтобы встретиться с ним взглядом – спокойным, изучающим. Так смотрят на нового человека, от которого пока не знаешь, чего ждать. «Садитесь», – сказала она, махнув рукой, и они сели, все так же молча, выжидающе.
И только тогда она заметила их по-настоящему.
Пятнадцать пар глаз, от испуганных до спокойно-взрослых. Самому старшему, широкоплечему, было, как она позже узнала, под пятнадцать – ему через год в солдаты. Самой младшей, той, что в великоватых валенках – семь.
Одежда сразу показывала, кто из какой семьи. У младшей валенки были подвязаны бечевкой под коленями, чтобы не спадали. У ее старшего брата, сидевшего тут же, – лапти, набитые соломой, и холщовые порты с заплатой на колене. Две девочки со средней лавки носили платки, завязанные аккуратно, по-взрослому, и в ушах у них поблескивали простенькие оловянные сережки – признак не богатства, но хотя бы опрятности. Широкоплечий был в тяжелых сапогах с подшитыми войлоком голенищами – единственных во всем классе. Остальные сидели, поджав под себя окоченевшие ступни, обмотанные в несколько слоев серого холста поверх поношенных лаптей, – от такого утепления в промерзлой сторожке не было никакого толка.
Смотрели они по-разному. Младшие – та, в великоватых валенках, и еще несколько – глядели на Веру с открытым, почти голодным любопытством: для них она была не просто учительницей, а существом из другого мира, от которого пахло мылом, а не дегтем, и который говорил слова, не похожие на грубую деревенскую речь. В их глазах читалось: «Какая красивая. Как в городе. Как на картинке».
Старшие смотрели иначе. Не враждебно, но с тем особым крестьянским прищуром, который заменяет долгие вопросы. «Надолго ли тебя хватит, барынька?» – читалось в их взглядах. Двое подростков глядели исподлобья, недоверчиво поджав губы. Широкоплечий смотрел спокойнее, но в его тяжелом, немигающем взгляде ей вдруг почудилось усталое знание: ты уже не первая. Первая плакала от холода. Вторая была местная, но муж не пустил. И вот теперь – третья. Надолго ли?» Это не было вызовом – скорее усталым, выстраданным скепсисом. Он не ждал от нее чуда. Но готов был присмотреться.
Тишина стояла такая, что Вера слышала, как в печи потрескивают дрова и как где-то на дворе шумит ветер. И в этой тишине пятнадцать детей ждали, что она скажет.
– Здравствуйте, – сказала Вера, и голос ее прозвучал чуждо, слишком правильно в этой бревенчатой клетушке. – Меня зовут Вера Петровна. Я буду учить вас читать, писать, считать.
Молчание.
– Кто из вас знает буквы?
Робко поднялось три руки. Самая младшая уставилась на свои валенки.
«С чего начать? С азбуки? Но тогда половине будет скучно, а половина не поймет», – пронеслось в голове.
И тогда она отступила от плана. Закрыла букварь.
– Давайте сначала познакомимся. Расскажите, как вас зовут и... кем вы хотите стать, когда вырастете.
Вопрос повис в воздухе. Дети молчали, глядя на нее в упор. Они не понимали. Здесь не выбирали – становились тем, кем велела судьба: мужиком, бабой, солдатом.
Кто-то кашлянул в кулак. Тишина затягивалась, становилась неловкой.
Вера почувствовала, как внутри все сжимается. Она задала этот вопрос, потому что не знала, с чего начать, – и теперь он висел в воздухе, как пустой крюк, на который нечего вешать. «Господи, что я делаю, – подумала она, чувствуя, как горят щеки. – Они же никогда об этом не думали. Их никто не спрашивал. Я для них – как барыня, которая пришла потехи ради...» Она уже готова была отступить, вернуться к букварю, к цифрам – к чему угодно, лишь бы разбить эту страшную тишину. И тогда Мирон – тот самый широкоплечий, вздохнул – тяжело, по-мужицки – и подал голос.
– Кузнецом, – буркнул он, исподлобья глянув на Веру. Голос уже ломающийся, с неожиданно низкими нотами. – Дядька Иван в кузнице при деньгах, все мужики к ему – кто лошадь подковать, кто лемех поправить. И боятся его. – Он усмехнулся чему-то своему. – Никто не полезет, уважают. Я тоже хочу, чтоб уважали.
– А я – как доктор Илья Андреич, – вдруг пискнула самая младшая, Аришка. – Людей лечить. Бабку нашу он вылечил.
И пошло. Мечты были грубыми, простыми, приземленными: иметь свою лошадь, выйти замуж за доброго, не бить жену, съездить в Сызрань. Но это были их мечты. И Вера слушала, кивая.
Когда говорила Аришка – она вдруг протянула руку и осторожно, едва касаясь, погладила рукав тулупа Веры, будто проверяя, настоящий ли он. И, убедившись, что да, настоящий, и что женщина в нем тоже настоящая, вздохнула с каким-то детским облегчением и снова замерла на лавке.
Вера запоминала не только имена, но и причину: Мирон хочет быть кузнецом, значит, ему задачи с мерами веса и длины. Аришка – врачом, ей можно буквы на картинках с травами показывать.
Когда прозвенел колокол на церковной колокольне, возвестивший конец уроков, дети не бросились врассыпную. Они собирали свои нехитрые пожитки, еще раз оглядывая ее, эту странную барышню из другого мира, которая спросила их о желаниях. Вера поняла: завтра их может быть меньше. Потому что валенки одни на двоих братьев, а мороз обещают крепчать. И потому что сегодня они ничего не выучили – только болтали.


