
Полная версия
Остров на время. Книга 2

Анна Воскресенская
Остров на время. Книга 2
Переход
Поезд прибыл в Сызрань с опозданием на три часа, когда солнце давно скрылось за заснеженным горизонтом. Паровоз замер под высоким навесом дебаркадера. Из открытой топки летели редкие красные искры и сразу гасли в грязном, перемешанном с углем снегу на платформе.
Вера сошла на перрон. Чемодан она взяла в правую руку, окованный по углам дорожный сундук подхватила левой – и сразу почувствовала, как железные ручки болезненно врезаются в пальцы даже сквозь перчатки. Сундук был невелик, но неподъемен: внутри лежали граммофон, несколько книг, одежда. Она шла, и через каждые двадцать шагов ей приходилось останавливаться, чтобы перевести дух и перехватить тяжелую ношу. Чемодан бил по ноге, мешал идти, но она лишь стискивала зубы и двигалась дальше к вокзальным дверям.
Людской поток подхватил ее и понес. Сызрань была крупной узловой станцией – здесь пересекались дороги на Москву, Самару и Симбирск. Мимо тянулись пассажиры: купчиха в тяжелой лисьей шубе, которую почтительно поддерживал под локоть молодой приказчик; мастеровой с деревянным сундучком; мещанская семья с детьми, испуганно озирающимися на огромные колеса паровоза. Несколько артельных носильщиков, громко перекликаясь, протащили мимо Веры чьи-то тяжелые лари. Пробежал дежурный по станции с фонарем, крикнув что-то кондуктору. Все вокруг спешили – кто в буфет, кто к выходу, кто к извозчикам, – и Вера двигалась вместе с ними, стараясь не затеряться в толпе.
Мысли, еще недавно метавшиеся в голове, теперь улеглись. Навалилось странное, безразличное спокойствие. Она не знала, куда идет, но упрямо шла ровным шагом вперед, не оглядываясь – будто ноги знали дорогу.
Внутри вокзала было теплее, но ненамного. Высокие своды из красного кирпича, тусклые керосиновые лампы под потолком, запах угольной гари, табака, мокрой овчины и кислых щей из буфета. Эхо шагов металось между стен, дробилось и множилось. У билетной кассы стояла короткая очередь – три человека, по виду мещане. У выхода на площадь дремал жандарм, привалившись к косяку. Никто не посмотрел на Веру. Никто не окликнул.
На площади было темно и ветрено. Керосиновые фонари горели редко, их блеклый свет терялся в снежной мгле. Вдоль края тротуара, у придорожных тумб, выстроились городские извозчики на зимних санях, укрытых медвежьими полостями. Один из них двинулся было навстречу Вере, но она, даже не взглянув, прошла мимо, к самому краю площади, где у забора жались приехавшие из сел крестьянские розвальни. И остановилась. Ноги вдруг перестали идти.
Там, у последнего столба с тусклым рожком, стоял старый крестьянин в заиндевевшем полушубке. Он курил самокрутку, прикрыв лицо от ветра высоким воротником. Лошадь – мохноногая, лохматая – фыркала, роя копытом плотный снежный накат. Заметив ее тяжелую ношу, старик вынул самокрутку изо рта. Он не окликнул ее первым. Просто подождал, пока она остановится перед санями, и только тогда кивнул, хрипло, но деловито:
– Куда везти-то, барышня? Невмоготу стоять, застыл весь. На проселок?
– До Никольского, – сказала она. Голос прозвучал ровно, без дрожи, будто она просто называла дорогу, которая была известна им обоим.
Извозчик оглядел ее с ног до головы – дорожный сундук с медными углами, кожаный чемодан, легкое городское пальто, которое здесь, на пороге ледяной пустыни, казалось бесполезным. Взгляд его был оценивающим: не барыня, но и не простая. Работа предстояла дальняя, ночью, в метель.
– Дорого, матушка. Сорок верст, да в ночь... И на обратном пути порожним идти придется. Пять целковых.
Пять рублей – почти ее недельный заработок в библиотеке. Она посмотрела на его спокойное, обветренное лицо, на руки в толстых рукавицах. Молча достала из кармана кошелек, отсчитала хрустящие кредитки. Если ужаться и не считать плату за жилье, на них можно было прожить недели две в Москве. Здесь, перед этой бездонной снежной равниной, бумажки казались легкими и ненужными.
Она забралась в сани, укутав ноги пахнущей сухой травой рогожей. Полозья натужно заскрипели, лошадь рванулась вперед. Огни вокзала мгновенно погасли за спиной, проглоченные зимней мглой.
Когда метель над полем немного улеглась, открылось небо. Оно было черным, глубоким, как колодец, уходящим в такую бесконечность, что кружилась голова. Крупные зимние звезды не мерцали – они горели над степью ровным, беспощадным светом.
Впереди, насколько хватало глаз, расстилалась белая равнина. Ни огонька, ни деревца, ни дымка из трубы. Только снег, уходящий за горизонт – не рыхлый, московский, а плотный, слежавшийся, тускло поблескивающий под звездами. Снег под полозьями не скрипел, а тонко и протяжно ныл. Изредка попадались верстовые столбы – покосившиеся, почти неразличимые в темноте, они возникали из мрака и уплывали назад, в прошлую жизнь.
Мороз был сухим, звонким, каждый вдох отдавал в груди острой свежестью. Ресницы заиндевели, край шерстяного шарфа, которым она укутала лицо, покрылся инеем от дыхания. Но этот холод не пугал – он отрезвлял, выветривал из нее тревогу, что копилась последние месяцы.
Извозчик молчал. Иногда он понукал лошадь – негромко, вполголоса, как будто боялся нарушить тишину. Лошадь фыркала, из ее ноздрей валил густой пар, и этот пар казался единственным теплом на много верст вокруг. Вера смотрела на широкий круп, на мерно качающуюся голову в заиндевевшей сбруе, и это ритмичное движение успокаивало.
Дорога заняла почти семь часов. Иногда она проваливалась в странное оцепенение – не сон, не бодрствование, в котором мысли растворялись, уступая место образам. Москва. Мать. Илья. Лицо Сергея в свете лампы. Все это казалось далеким – будто происходило с кем-то другим.
Один раз они остановились – старик слез, размял ноги, достал из-под сиденья какую-то тряпицу и развязал. В ней оказались краюха ржаного хлеба, две луковицы и крупная серая соль в обрывке газеты. Он протянул половину ей – молча, не глядя, просто сунул в руки и отвернулся к лошади.
– Ешь, барышня. Долго еще. Замерзнешь.
Она съела. Хлеб был слегка черствым, но вкусным, лук – острым, обжигающим. Просто хлеб, просто лук, на морозе, под звездами, в сорока верстах от всего, что она знала.
Они снова тронулись. Луна к тому времени поднялась выше, и снег засиял – не отраженным светом, а собственным, голубоватым. Тени от саней, от лошади легли на белую целину длинными синими полосами.
Когда впереди наконец показались первые избы – темные, приземистые, – Вера не почувствовала облегчения. Она поняла, что заканчивается что-то важное. Эти семь часов в ледяной пустыне провели невидимую черту. Назад пути не было, и новая жизнь начиналась прямо сейчас, за этим поворотом.
Старик обернулся через плечо, придерживая заиндевевшую бороду рукавицей.
– Куда теперь, барышня? Тут развилка: прямо – на село, а вправо – к земской амбулатории. Доктор-то на отшибе живет, у леса.
Вера на мгновение замерла. Сердце испуганно и часто заколотилось в груди. Она не знала, чего боится больше: что он там или что его там нет.
– К амбулатории, – сказала она. Голос, к ее собственному удивлению, прозвучал ровно.
Извозчик кивнул, будто и не сомневался, и тронул вожжи. Сани свернули вправо, в проулок, обсаженный голыми, заиндевевшими деревьями. Деревня спала – ни огонька, ни звука, только далеко на краю брехала собака, да и та умолкла, словно поперхнувшись собственным лаем. Но скрежет полозьев по насту казался оглушительным – он разносился по всей округе, бился о стены изб, возвращался глухим эхом. Вере чудилось, что сейчас из каждого двора выйдут люди, чтобы посмотреть, кого принесло в такую ночь. Но никто не показался. Только тишина после каждого толчка сгущалась еще плотнее, как будто деревня настороженно слушала.
Нужная изба показалась неожиданно – низкая, со светлым дымком из трубы и занесенным снегом палисадником. В окне горел свет.
Извозчик выгрузил сундук и чемодан прямо у калитки, поставил на притоптанный снег, крякнул, размашисто перекрестился на дорогу – и уехал в ту же тьму, не оглядываясь. Скрип полозьев стихал медленно, нехотя, и когда он исчез совсем, Вера поняла: теперь – все. Она одна. В чужой деревне, перед домом человека, который, может быть, уже и не помнит ее.
Она не вошла в калитку сразу. Постояла минуту, прижав ладонь к груди, чувствуя, как под пальцами часто и неровно колотится сердце, отдаваясь тупым стуком в самом горле. Мороз обжигал щеки, забирался под пальто, но она не двигалась. Смотрела на темный силуэт яблони у забора, чьи голые ветви в инее походили на оленьи рога. На заиндевевшую крышу сарая, откуда доносилось ровное, глубокое похрапывание лошади. На желтый квадрат окна. Это была ее новая реальность, куда она сама себя привезла – на последние деньги, с единственным сундуком и единственным именем в сердце.
Вера оставила вещи у калитки. Зачем-то поправила шерстяной платок, одернула пальто. Потом толкнула калитку и вошла во двор.
Стук в дверь прозвучал глухо, по-деревенски – она ударила прямо в жесткий, промерзший войлок. Звук вышел тяжелым, ватным, уходящим в толщу дерева. И в наступившей тишине ей вдруг показалось, что никто не откроет. Что она приехала зря, что Илья уехал, или никогда здесь не жил.
Но шаги раздались. Засов лязгнул. Дверь открылась.
И она не узнала его.
Перед ней стоял мужчина – старше, резче, суше того юноши, которого она помнила по московской читальне. Лицо его осунулось от постоянного недосыпа, каштановые кудри были коротко сострижены, почти под гребенку, отчего лицо казалось по-солдатски суровым. На левом предплечье, поверх наспех засученного рукава белой рубахи, темнела холщовая повязка, аккуратно завязанная узлом. Свежий порез; может, скальпель сорвался, может, осколок аптечной склянки. Но повязка была чистой, и это говорило о нем больше, чем любые слова.
Взгляд его, встретивший ее, был уставшим. Но когда Илья увидел, кто стоит на пороге, в его глазах что-то дрогнуло.
– Вера? – произнес он тихо, почти беззвучно, будто проверяя реальность звука.
– Здравствуй, – сказала она. Собственный голос показался ей чужим – слишком ровным и спокойным для того, что творилось у нее внутри.
Он машинально отступил вглубь сеней, пропуская ее.
– Я приехала работать, – произнесла она, шагнув через порог.
Воздух в сенях ударил в лицо – густой и сложный. Деготь от полозьев, кисловатый дух овчины от тулупа на гвозде и простое мыло, которым он, должно быть, только что мыл руки. И над всем этим, намертво перебивая остальные ноты, царил резкий, неумолимый запах карболовой кислоты. Запах его нынешней жизни. Вера вдохнула его и на мгновение замерла – не от отвращения, а от острого узнавания. Этот запах теперь окружал ее со всех сторон.
– Учительницей в школе. Меня назначило земство.
Он кивнул, закрывая за ней тяжелую дверь. Не спросил почему именно сюда. Не сказал что не звал и не просил. Он заговорил ровным, почти канцелярским тоном, от которого у нее сжалось сердце:
– Тебе сообщили, на каких условиях? Избу учителя после беспорядков пятого года так и не отстроили. Школа – это угол в церковной сторожке, печь там плохая, в окнах зазоры в палец толщиной. Топить, мести, ремонтировать – своими силами. Жалованье земство платит двадцать пять рублей в месяц, но с задержками. Иногда староста или родители могут поленьев подкинуть, продуктов. Из книг – только буквари, Закон Божий да пара драных задачников. Дети зимой ходят урывками: кто в лаптях, набитых соломой, кто в опорках на босу ногу. Готовься не учить, а отогревать.
Она слушала его, и с каждым словом тяжелое напряжение в спине медленно отпускало. Все, о чем он говорил, было трудно. Почти невыносимо. Но это была правда.
Она встретила его взгляд спокойно и твердо.
– Я знаю. Мне писали из земской управы.
Она говорила без вызова, ровно, возвращая ему его собственную сдержанность.
Он медленно кивнул, опустив взгляд на ее потертые, но аккуратно прошитые валенки. Этот кивок означал, что он все понял: она приехала не к нему – к своей работе, своей выбранной судьбе.
– Что ж, – сказал он наконец, голос его смягчился на полтона. – Заходи.
Он повернулся, чтобы закрыть внутреннюю дверь, но рука его заметно дрогнула. Илья быстро сжал пальцы в кулак, пряча эту внезапную слабость, и посторонился, приглашая ее войти.
Изнутри изба оказалась просторнее, чем выглядела снаружи. Горница, служившая и кухней и столовой, была освещена керосиновой лампой под жестяным абажуром. Свет падал неровным желтым кругом на стол, оставляя углы в густой тени. В этом круге лежала помятая брошюра «О пользе оспопрививания» – рядом с тоненькой, зачитанной до дыр книжкой в сером переплете – «Руководство по хирургии для фельдшеров». Тут же темнели аптечные склянки с притертыми пробками; на одной, из глухого коричневого стекла, белел ярлык с казенной надписью «Tinctura opii simplex». Книжка лежала корешком вверх, раскрытая на странице с описанием техники ампутации пальца.
Она невольно повела плечами. В горнице было теплее, чем в сенях, но ненамного: дыхание все еще стелилось белым парком. Тело, семь часов пробывшее в ледяной пустоте, колотилось от крупной, чисто физической дрожи.
Большая печь в углу еще дышала скупым теплом. На коврике у печи, свернувшись в тугой клубок, спал черно-белый кот. Он даже не поднял глаз, будто ее появление не нарушало привычного течения здешней жизни. Полки над столом были уставлены банками с травами, настойками, йодом – и одна, отдельно, под висячим замком, с этикеткой: «Мышьяк. Не трогать!» За печью был кухонный уголок: стол, два шкафчика с плотно закрытыми дверцами, бочонок с водой, прикрытый мешковиной, чтобы не замерзла. Тут же стояла жестяная раковина-умывальник на треноге. Все здесь было аккуратное, суровое, подчиненное не уюту, а необходимости.
– Есть свободная комната, – сказал он, указывая подбородком на дверь слева. – Она не для гостей. Акушерка должна была быть, но не прислали. Я ее не использую. У тебя, наверное, есть вещи?
– Да. У калитки.
– Принесу, – коротко бросил он и, накинув на рубаху тулуп, висевший на гвозде, снова вышел в холод.
Вера толкнула дверь слева и вошла.
Пустота комнаты, которую готовили для кого-то, кто так и не приехал. И особый, застоявшийся холод нежилого помещения. Стены, побеленные известью, без единой картины или образка. Узкая кровать, тонкий тюфяк, свернутый в рулон у изножья. На стене – единственный гвоздь с пустой вешалкой. На полу, у двери, темнело пятно: когда-то пролили воду, и доски вздулись. Одно маленькое окно, занавешенное плотной, выцветшей синей тканью, а в форточке – квадрат зимнего, звездного неба.
Она подошла к окну, коснулась пальцами занавески. Ткань была грубой, холодной. В Москве у нее на окне висел ситец в мелкий цветочек, выцветший от солнца, но живой. А здесь – только этот синий отрез.
Она села на кровать. Пружины скрипнули так резко, что Вера вздрогнула.
Илья вернулся с ее сундуком и чемоданом, поставил у кровати – молча,, не глядя.
– Ты останешься? – спросил он, уже стоя в дверях и полуобернувшись к ней.
– Если можно, – сказала она. Против воли в голосе прозвучала неуверенность. Сейчас, в этой ледяной глуши, все ее бегство из Москвы казалось безумием.
– Можно.
Они помолчали.
– Ужинать будешь? – спросил он.
– Нет, спасибо.
– Тогда… спокойной ночи… – Он помолчал, словно хотел добавить что-то еще, но не добавил. – Чайник на печи, если передумаешь. Вода – в бочонке на кухне, не замерзла еще. Еда – под полотенцем. Ложись. Утром будем думать, как быть.
Помолчал, потом добавил:
– Завтра придет моя помощница – Аглая Ильинична. Местная, прежняя земская акушерка, теперь на покое. Помогает, чем может. Она тебе покажет все. Без нее к людям лучше не ходи – не примут.
Он ушел. Дверь закрылась плотно, без скрипа.
Вера осталась одна. И только тогда, в полной тишине, нарушаемой лишь потрескиванием дров в печи за стеной, ее накрыл настоящий страх перед тем, что она совершила.
«Он стал совсем другим, – думала она, глядя в темноту. – Где тот юноша из читальни? В его глазах больше нет прежних книг и разговоров. Там только тишина и чужая боль. Зачем я приехала? Не стану ли я для него обузой – еще одним долгом, от которого не отвертеться?»
Она поднялась, тихо вышла в горницу, принесла воды в жестяном ковшике, наполнила рукомойник. Умылась, резко, до боли в скулах растирая лицо ледяной водой. Вытерлась своим полотенцем – потертым, но чистым, с аккуратно вышитой в уголке буквой «Л.»Материнская метка. «Даже в бедности надо помнить, кто ты», – говорила мать.
Потом разложила на кровати простыню, подушку в наволочке из грубого полотна и добротное шерстяное одеяло. Эти вещи были всем, что связывало ее с прежним домом.
Вера достала большой шерстяной платок, набросила на плечи. Остальные вещи распаковывать не стала. Просто легла, укрылась с головой и задула свечу.
Изба пахла сухим деревом, смолой, дегтем, полынью и едкой карболкой. Это был запах средств защиты: от моли, от сырости, от чужой заразы. Но сейчас, в темноте, он почему-то казался надежным, как крепостные стены.
За стеной стояла тишина. В Москве никогда не бывало такой пустоты – там всегда слышен гул города, даже ночью. Здесь же тишина казалась абсолютной, и в ней слышалось каждое движение ее собственного тела: стук сердца, шорох простыни, даже дыхание.
За стеной негромко скрипнула половица. Илья тоже не спал. Вера слушала, как он ходит по горнице, как звякнула о стол кружка, как лениво вздохнула печь, оседая углями. И в этих скупых звуках чужого бодрствования ее сердце постепенно выравнивало ход, забилось спокойнее.
Они оба были здесь. Оба молчали в этой огромной холодной глуши.
Она закрыла глаза. За окном в темноте продолжали кружиться мелкие снежинки, ложась на крышу сарая, на голые ветви яблони, на бескрайние, уходящие в ночь поля.
Ожидание
Рано утром, сквозь сон, Вера услышала фырканье лошади, скрип саней, короткий, приказной голос:
– Ну, пошла!
Она не встала. Лежала, пока звуки не растворились вдали. Скрип полозьев стих, и тишина вернулась. Только тогда Вера поднялась. Умылась холодной водой из рукомойника – кожа на руках покраснела, пальцы на минуту потеряли чувствительность. Оделась. Закрепила волосы большим костяным гребнем.
В горнице было тихо, тепло от печи, пахло дровами и сушеными травами – мятой, зверобоем, и горьковато – полынью.
На столе – аккуратно сложенная записка:
«Уехал на вызов в Волчицу (оспа). Вернусь к вечеру.
Если Аглая Ильинична не пришла – еда в горшке, хлеб в хлебнице.
Сегодня зайду к старосте – насчет школы.
Пока оставайся в доме.
И.»
Она не улыбнулась. Но руки перестали дрожать.
Вера распаковала свою чашку – белую, с тонкой синей полосой и маленькой, почти незаметной трещиной у края, подарок матери. Заварила чай из трав, что стояли в банке на полке. Съела немного гречневой каши из горшка – она была чуть теплой, загустевшей, отрезала ломоть хлеба. Масло искать не стала – не хватило духу рыться в чужих запасах, брать то, на что не заработала.
Черно-белый кот вынырнул из-под печи, беззвучно подошел и потерся мордой о ее ботинок. Она машинально наклонилась, провела ладонью по его спине. Шерсть была короткой, жесткой, но теплой, живой. И впервые с момента приезда она позволила себе вдохнуть глубоко, до конца.
Потом прошлась по горнице, заглянула в кухонный угол, приоткрыла дверь в амбулаторию – пахнуло резко карболкой, йодом и еще чем-то медицинским, чужим. Посмотрела в заиндевевшее окно на двор. Все еще казалось сном.
«Как я могла так поступить? – думала она, глядя на свои руки, лежавшие на грубо сколоченном столе. – Зачем я приехала? Без зова. Без предупреждения. Зная, как он живет. Зная, какое у него непомерное чувство долга. Он не выгонит. Никогда. А если выгонит? Куда я тогда? В управу? К старосте? Он написал: Оставайся. Как диагноз. Как рецепт. И от этого легче. И от этого страшнее».
В десятом часу раздался стук в дверь – негромкий, но уверенный. На пороге стояла женщина лет сорока пяти, с лицом городского склада – умным, уставшим, но не озлобленным, – одетая в теплый тулуп и шерстяной платок, повязанный по-деревенски, крест-накрест. За ней стояли небольшие сани-розвальни, груженные охапкой дров.
– Здравствуйте! Я помощница доктора, Аглая Ильинишна. Илья Андреич на выезде, но утром заскакивал – сказал, чтобы я вам помогла обустроиться.
Вера смутилась:
– Здравствуйте. Я Вера... дальняя родственница... Ильи Андреевича.
– Так, – Аглая Ильинична сняла платок, повесила на гвоздь у двери. – Он сказал: «Помоги, мол, как своей». Так и будем считать. Пойдемте, покажу, как печь топить и еду ставить, а то здесь без привычки и огонь не развести, и обед можно сжечь.
Она не расспрашивала, не лезла в душу, не смотрела пристально, но говорила легко, без подобострастия:
– Вы, верно, из губернского? А у нас тут все просто: печь – душа дома. Остынет печь – и в доме, и в душе холод.
Она показала все обстоятельно, без суеты:
– Дрова берем осиновые да березовые, сухие, колотые вдоль волокна. Растопка – береста, она лучше всего горит, или старые газеты, если есть. Заслонку открывайте не сразу, а как огонь схватится хорошо, иначе задушите. Горшок ставьте не в устье, где жар, а на под, с краешку, иначе каша пригорит, а щи убегут.
Вера слушала внимательно, запоминая каждое слово, но в голове, поверх этих инструкций, звенела одна мысль: «Он успел. Всего за утро, перед выездом к больным, он нашел Аглаю Ильиничну, все устроил и уберег ее от первых глупых расспросов. Даже не спросив ее согласия, просто принял решение – как врач, который знает, что медлить нельзя. И эта спасительная выдумка про родственницу уже пустила корни. Раз он назвал ее "своей", значит, теперь она под защитой».
Аглая Ильинична тем временем болтала дальше:
– Прихожу по вторникам и субботам. Печь ставлю, ежели не поставлена, в субботу баню топлю – она у нас черная, по-старинке, дымом, – ему не доверю, угорит еще, за делами своими. Белье стираю все, кроме нательного – то он сам стирает, чтоб заразы не было. Готовлю на два-три дня. Раз вы приехали – теперь, гляди, и он поест как надо. А то вернется с выезда – и сразу больные ломятся. Так и ест между делом, сухомяткой.
Она говорила просто, без осуждения: доктор был весь здесь, в этой глуши, и его собственные нужды в этой суровой системе никого не занимали.
Когда Аглая Ильинична ушла, оставив на столе свежеиспеченный каравай ржаного хлеба, Вера вышла во двор – просто глотнуть воздуха, осмотреться и до донышка ощутить: да, все это взаправду.
Воздух был таким холодным, что, казалось, легкие покрываются инеем при каждом вдохе. Она плотнее запахнула пальто – городское, с кроличьим воротником и зимней стеганой подкладкой, верно служившее ей не один год, – а сверху поправила шерстяной платок. Но даже вместе, даже надетые одно поверх другого, они не спасали. Пальцы в перчатках онемели сразу, хотя она вышла всего на минуту.
Дом снаружи казался еще беднее, еще проще. Беленые стены, почерневшая от времени и дождей крыша из теса. Окна – маленькие, как прищуренные глаза, затянутые изнутри изморозью. Дверь – крепкая, на железном засове. Сарай, где стояла его лошадь, был пуст, лишь пахло сеном и слегка – навозом. Баня – низкая, курная, – молчала, ждала субботы. У забора росли заросли смородины, видные по характерным изгибам ветвей под снегом. А под окном его комнаты – яблоня, голые ветви ее постукивали по заиндевевшему стеклу, тихо, настойчиво, словно пальцы.
Вера сделала несколько шагов к калитке, оглядела окрестности. Деревня лежала перед ней, укрытая снегом, – десятка два изб, разбросанных вдоль замерзшей речушки. Избы стояли далеко, на приличном расстоянии от дома доктора. Ни души. Ни звука. Только дым из труб поднимался прямо вверх, застывая в морозном воздухе серыми столбами.
Она постояла еще пару минут, вглядываясь в этот бескрайний простор, и вдруг ее пронзило странное, почти физическое ощущение: она не одна. Не в смысле присутствия – вокруг не было ни души, и избы стояли слишком далеко, чтобы кто-то мог за ней следить. Но морозный воздух, казалось, разносил звуки на много верст. Ей почудилось, что она слышит, как скрипнула дверь, как кто-то кашлянул за поленницей, как обрывок разговора пролетел над снегом и растаял. Эти звуки были слишком далекими, слишком призрачными, чтобы быть реальными, – но кожа уже покрылась мурашками не только от холода.
Деревня, еще не видя ее в лицо, уже прислушивалась к ее шагам. Весть о приезде пришлой женщины в дом к холостому доктору невидимо, но неумолимо расползалась по избам, порождая первые глухие пересуды. И от этого безмолвного, невидимого любопытства воздух вокруг казался еще более холодным, а тишина – невыносимой.


