Остров на время. Книга 2
Остров на время. Книга 2

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Анна Воскресенская

Остров на время. Книга 2

Переход

Поезд прибыл в Сызрань с опозданием на три часа, когда солнце давно скрылось за снежным горизонтом. Паровоз, прогудев напоследок, замер под высоким навесом дебаркадера. Из топки вылетали искры и гасли в грязном, перемешанном с углем снегу на платформе.

Вера шагнула на платформу. Чемодан она взяла в правую руку, сундук подхватила левой – и сразу почувствовала, как ручки врезаются в ладони даже сквозь перчатки. Сундук был невелик, но неподъемен: внутри лежали граммофон, несколько книг, одежда. Она шла, и через каждые двадцать шагов ей приходилось останавливаться и перехватывать ношу. Чемодан бил по ноге, мешал идти, но она лишь стискивала зубы и двигалась дальше.

Людской поток подхватил ее и понес. Сызрань была крупной узловой станцией – здесь пересекались дороги на Москву, Самару и Симбирск. Вокруг мелькали лица: купчиха в тяжелой шубе, которую почтительно поддерживал под локоть молодой приказчик; мастеровой с деревянным сундучком; семья мещан – женщина в платке, двое детей, испуганно озирающихся на большой паровоз. Несколько артельных носильщиков, громко перекликаясь, протащили мимо Веры чьи-то сундуки. Пробежал станционный смотритель с фонарем, крикнув что-то кондуктору. Все вокруг спешили – кто в буфет, кто к выходу, кто к извозчикам, – и Вера двигалась вместе с ними, не отставая и не обгоняя.

Мысли, еще недавно метавшиеся в голове, теперь улеглись, уступив место странной, отстраненной ясности. Она не знала, куда идет. Но шла ровным шагом, не оглядываясь – будто ноги сами знали дорогу.

Внутри вокзала было теплее, но ненамного. Высокие своды из красного кирпича, тусклые керосиновые лампы под потолком, запах угольного дыма, табака, мокрой овчины и кислых щей из буфета. Эхо шагов металось между стен, дробилось, множилось. У билетной кассы стояла короткая очередь – три человека, по виду мещане. У выхода на площадь дремал жандарм, привалившись к стене. Никто не посмотрел на Веру. Никто не окликнул.

На площади было темно и ветрено. На площади горели керосиновые фонари, но свет их терялся в снежной мгле. Вдоль бордюра выстроились извозчики – пролетки с кожаным верхом, лошади в шерстяных попонах. Один из них двинулся было навстречу Вере, но она, даже не взглянув, прошла мимо, пересекла площадь, обогнула чугунную ограду, за которой начиналась уже не городская, а деревенская Россия. И остановилась. Ноги вдруг перестали идти.

Там, у последнего столба с тусклым керосиновым рожком, стоял старый крестьянин в заиндевевшем полушубке. Он курил папиросу у низких розвальней, прикрыв лицо от ветра воротником. Лошадь, мохноногая, лохматая, фыркала, роя копытом мерзлую землю. Заметив ее прямой, уверенный шаг, старик вынул папиросу изо рта. Он не окликнул ее первым. Он просто ждал, пока она остановится перед ним, – и только тогда кивнул, хрипло, но деловито:

– Куда везти-то, барышня? Невмоготу стоять, застыл весь. На проселок?

– До Никольского, – сказала она. Голос прозвучал ровно, без дрожи, будто она не спрашивала, а называла пункт маршрута, который был известен обоим.

Извозчик оглядел ее с ног до головы – сундук с медными углами, кожаный чемодан, городское пальто, которое здесь, на пороге ледяной пустыни, казалось бесполезным. Взгляд его был оценивающим: не барыня, но и не простая. Работа предстояла дальняя, ночью, в метель.

– Дорого, матушка. Сорок верст, да в такую ночь... И на обратном пути порожним поеду. Пять целковых.

Пять рублей – почти ее недельный заработок в библиотеке. Она посмотрела на его спокойное, обветренное лицо, на руки в толстых рукавицах. Вера молча достала из кармана пальто кошелек, отсчитала хрустящие кредитки – последние, на которые можно было прожить недели две в Москве, но здесь, перед этой бездонной снежной равниной, бумажки казались какими-то легкими, ненужными.

Она забралась в сани, укутав ноги пахнущей сеном рогожей. Полозья заскрипели, рванулись вперед. Огни вокзала мгновенно погасли за спиной, проглоченные зимней ночью.

Небо было черным – не таким, как в городе – серо-бурым от дыма и фонарей, а глубоким, как колодец, уходящим в такую бесконечность, что кружилась голова. Звезды не мерцали, они горели ровным, беспощадным светом.

Впереди, насколько хватало глаз, расстилалась белая равнина. Ни огонька, ни деревца, ни дымка из трубы. Только снег, уходящий за горизонт – не рыхлый, московский, а плотный, слежавшийся, тускло поблескивающий под звездами. Снег под полозьями не скрипел, а тонко и протяжно ныл. Изредка попадались верстовые столбы – покосившиеся, почти неразличимые в темноте, они возникали из мрака и уплывали назад, в прошлую жизнь.

Мороз был сухим, звонким, каждый вдох отдавал в груди острой свежестью. Ресницы заиндевели, край шерстяного одеяла, которым она укутала лицо, покрылся инеем от дыхания. Но этот холод не пугал – он отрезвлял, выветривал из нее тревогу, что копилась последние месяцы.

Извозчик молчал. Иногда он понукал лошадь – негромко, вполголоса, как будто боялся нарушить тишину. Лошадь фыркала, из ее ноздрей валил пар, и этот пар был единственным теплым пятном во всей вселенной. Вера смотрела на широкий круп, на мерно качающуюся голову в заиндевевшей сбруе, и это ритмичное, живое движение успокаивало.

Дорога заняла почти семь часов. Иногда она проваливалась в странное оцепенение – не сон, не бодрствование, в котором мысли растворялись, уступая место образам. Москва. Мать. Илья. Лицо Сергея в свете лампы. Всё это казалось далеким – будто происходило с кем-то другим.

Один раз они остановились – старик слез, размял ноги, достал из-под сиденья какую-то тряпицу, развязал: в ней оказались краюха хлеба, две луковицы, крупная серая соль в бумажке. Протянул половину ей – молча, не глядя, просто сунул в руки и отвернулся к лошади.

– Ешь, барышня. Долго еще. Замерзнешь.

Она съела. Хлеб был слегка черствым, но вкусным, лук – острым, обжигающим небо. Просто хлеб, просто лук, на морозе, под звездами, в сорока верстах от всего, что она знала.

Они снова тронулись. Луна к тому времени поднялась выше, и снег засиял – не отраженным светом, а собственным, голубоватым. Тени от саней, от лошади легли на белую целину длинными синими полосами.

Когда впереди наконец показались первые избы – темные, приземистые, – Вера не почувствовала облегчения. Она почувствовала, что заканчивается что-то важное. Что эти семь часов в ледяной пустыне были не просто дорогой. Они провели невидимую черту. Назад пути не было. И новая жизнь начиналась прямо сейчас, за этим поворотом.

Старик обернулся через плечо, придерживая заиндевевшую бороду рукавицей.

– Куда теперь, барышня? Тут развилка: прямо – на село, а вправо – к земской больнице. Доктор-то на отшибе живет, у леса.

Вера на мгновение замерла. Сердце вдруг испуганно и часто заколотилось в груди. Она не знала, чего боится больше: что он там, или что его там нет.

– К земской больнице, – сказала она. И голос, к ее собственному удивлению, прозвучал ровно.

Извозчик кивнул, будто и не сомневался, и тронул вожжи. Сани свернули вправо, в проулок, обсаженный голыми, заиндевевшими ветлами. Деревня спала – ни огонька, ни звука, только где-то далеко, на краю, брехала собака, да и та умолкла, словно поперхнувшись собственным лаем. Но скрип полозьев по морозному снегу казался оглушительным – он разносился по всей округе, бился о стены изб, возвращался эхом, и Вере чудилось, что сейчас из каждого двора выйдут люди, чтобы посмотреть, кого это принесло в такую ночь. Никто не вышел. Но тишина после каждого скрипа сгущалась еще плотнее, как будто деревня слушала.

Нужная изба показалась неожиданно – низкая, приземистая, с трубой и маленьким садом, занесенным снегом. В окне горел свет.

Извозчик выгрузил сундук и чемодан прямо у калитки, поставил на притоптанный снег, крякнул, перекрестился на дорогу – и уехал в ту же тьму, не оглядываясь. Скрип полозьев стихал медленно, нехотя, и когда он исчез совсем, Вера поняла: теперь – все. Она одна. В чужой деревне, в чужой губернии, перед домом человека, который, может быть, уже и не помнит ее.

Она не вошла в калитку сразу. Постояла минуту, прижав руку к груди, чувствуя, как под пальцами часто и неровно колотится сердце, отдаваясь тупым, гулким стуком в самом горле. Мороз обжигал щеки, забирался под пальто, под платок, но она не двигалась. Смотрела на темный силуэт яблони у забора – голые ветки в инее, похожие на оленьи рога. На заиндевевшую крышу сарая, из-под которой доносилось ровное, глубокое похрапывание лошади. На желтый квадрат окна. Это был мир, в который она сама себя привезла – на последние деньги, с единственным сундуком и единственным именем в сердце.

Она оставила вещи у калитки. Зачем-то поправила шерстяной платок, одернула пальто. Потом толкнула калитку и вошла во двор.

Стук в дверь прозвучал глухо, по-деревенски – не тот, московский, звонкий, а тяжелый, войлочный, уходящий в толщу дерева. И в наступившей тишине ей вдруг показалось, что никто не откроет. Что она приехала зря. Что он уехал, или умер, или никогда здесь не жил.

Но шаги раздались. Засов лязгнул. Дверь открылась.

И она не узнала его.

Перед ней стоял не юноша из московской читальни, не студент с задумчивым взглядом, а мужчина – старше, резче, суше. Эти несколько лет легли на его лицо не временем, а изнурительной работой, недосыпом и смертями, которые он не смог предотвратить. Каштановые кудри были коротко острижены, почти под гребенку, и от этого лицо казалось еще более суровым, почти по-солдатски. На левом предплечье, чуть ниже закатанного рукава, темнела повязка – грубая, холщовая, но аккуратно завязанная. Свежий порез. Может, скальпель сорвался, может, стекло от аптечной склянки. Но повязка была чистой, и это говорило о нем больше, чем любые слова.

Взгляд его, встретивший ее, был уставшим – от постоянного, ежедневного стояния рядом с чужими смертями. И когда он увидел ее, в этом взгляде что-то дрогнуло. Что-то похожее на неверие.

– Вера? – произнес он тихо, почти беззвучно, будто проверяя реальность звука.

– Здравствуй, – сказала она. И собственный голос показался ей чужим – слишком ровным, слишком спокойным для того, что творилось у нее внутри.

Он машинально отступил вглубь избы, пропуская ее.

– Я приехала работать, – произнесла она, шагнув через порог.

Воздух в сенях ударил в лицо – густой и сложный. Деготь от полозьев, кисловатый дух овчины от тулупа на гвозде и простое мыло, которым он, должно быть, только что мыл руки. И над всем этим, перебивая остальные ноты, царил резкий, неумолимый запах карболовой кислоты. Запах его нынешней жизни. Вера вдохнула его и на мгновение замерла – не от отвращения, а от острого узнавания. Этот запах теперь окружал ее со всех сторон.

– Учительницей в школе. Меня назначило земство.

Он кивнул, закрывая за ней дверь. Не спросил «почему именно сюда?». Не сказал «я не просил, не звал». Не задал ни одного из тех вопросов, что, должно быть, роем носились у него в голове. Его реакция была проще и страшнее.

– Тебе сообщили, на каких условиях? – спросил он ровным, почти канцелярским тоном, от которого у нее сжалось сердце. – Избу учителя после беспорядков пятого года не отстроили. Школа – это угол в церковной сторожке, печь там плохая, в окнах зазоры в палец толщиной. Топить, мести, ремонтировать – своими силами. Жалованье земство платит двадцать пять рублей в месяц, но с задержками. Иногда староста или родители могут дров подкинуть, продуктов. Книг нет, кроме букваря и Закона Божьего. Детей зимой водят урывками – кто в лаптях, набитых соломой, кто в опорках на босу ногу. Готовься не учить, а отогревать.

Она слушала его, и с каждым словом тяжелое напряжение в спине медленно отпускало. Все, о чем он говорил, было трудно. Почти невыносимо. Но это была правда.

Она встретила его взгляд – прямо, без тени смущения или просьбы.

– Я знаю. Мне писали из земской управы.

Она произнесла эти короткие фразы без вызова и без жалости к себе, давая понять: она знала, на что идет.

Он медленно кивнул, опустив взгляд на ее потертые, но аккуратно прошитые валенки. Этот кивок означал, что он все понял: она приехала не к нему – к своей работе, своей выбранной судьбе.

– Что ж, – сказал он наконец, голос его смягчился на полтона. – Заходи.

Он повернулся, будто чтобы взять что-то с печи, но рука его заметно дрогнула от усталости. Он быстро сжал ее в кулак, чтобы она не заметила этой слабости, и посторонился, приглашая ее войти.

Изнутри изба оказалась просторнее, чем выглядела снаружи. Горница, служившая и кухней, и столовой, и, вероятно, местом для вечернего чтения, была освещена керосиновой лампой под жестяным абажуром. Свет падал неровным желтым кругом на стол, оставляя углы в густой тени. В этом круге лежала помятая брошюра «О пользе оспопрививания» – рядом с тоненькой, зачитанной до дыр книжкой в сером переплете – «Руководство по хирургии для фельдшеров». Рядом – аптечные склянки с притертыми пробками, и на одной, самой темной, этикетка с каллиграфической надписью «Tinctura opii simplex». Книжка лежала корешком вверх, раскрытая на странице с описанием техники ампутации пальца, и Вера вдруг подумала, что он, вероятно, перечитывал это перед ее приездом.

Она невольно повела плечами. В горнице было теплее, чем в сенях, но ненамного: дыхание все еще стелилось белым парком. Тело, семь часов пробывшее в ледяной пустоте, колотилось от крупной, чисто физической дрожи.

Большая печь в углу еще дышала скупым теплом. На коврике у печи, свернувшись в тугой клубок, спал черно-белый кот. Он даже не поднял глаз, будто ее появление не нарушало привычного течения здешней жизни. Полки над столом были уставлены банками с травами, настойками, йодом – и одна, отдельно, под висячим замком, с этикеткой: «Мышьяк. Не трогать!» За печью был кухонный уголок: стол, два шкафчика с плотно закрытыми дверцами, бочонок с водой, прикрытый мешковиной, чтобы не замерзла. Тут же стояла жестяная раковина-умывальник на треноге. Все здесь было аккуратное, суровое, подчиненное не уюту, а необходимости.

– Есть свободная комната, – сказал он, указывая подбородком на дверь слева. – Она не для гостей. Акушер должен был быть, но не прислали. Я ее не использую. У тебя, наверное, есть вещи?

– Да. У калитки.

– Принесу, – коротко бросил он и, накинув на рубаху тулуп, висевший на гвозде, снова вышел в холод.

Вера толкнула дверь слева и вошла.

Пустота комнаты, которую готовили для кого-то, кто так и не приехал. И особый, застоявшийся холод нежилого помещения. Стены, побеленные известью, без единой картины или образка. Узкая кровать, тонкий тюфяк, свернутый в рулон у изножья. На стене – единственный гвоздь с пустой вешалкой. На полу, у двери, темнело пятно – когда-то пролили воду, и доски вздулись. Одно маленькое окно, занавешенное плотной, выцветшей синей тканью, а в форточке – квадрат зимнего, звездного неба.

Она подошла к окну, коснулась пальцами занавески. Ткань была грубой, холодной. В Москве у нее на окне висел ситец в мелкий цветочек, выцветший от солнца, но живой. А здесь – только этот синий отрез.

Она села на кровать. Пружины скрипнули так резко, что она вздрогнула.

Илья вернулся с ее сундуком и чемоданом, поставил у кровати – молча, не глядя.

– Ты останешься? – спросил он, уже стоя в дверях, полуобернувшись.

– Если можно, – сказала она, и в голосе ее против воли прозвучала неуверенность. Сейчас, в этой ледяной глуши, все ее бегство из Москвы казалось чистым безумием.

– Можно.

Пауза повисла между ними – тяжелая, затяжная.

– Ужинать будешь? – спросил он.

– Нет, спасибо.

– Тогда... спокойной ночи... – Он помолчал, словно хотел добавить что-то еще, но не добавил. – Чайник на печи, если передумаешь. Вода – в бочонке на кухне, не замерзла еще. Еда – под полотенцем. Ложись. Утром будем думать, как быть.

Помолчал, потом добавил, уже в дверях:

– Завтра придет моя помощница – Аглая Ильинична. Местная, бывшая фельдшерица, теперь на покое. Помогает, чем может. Она тебе покажет все. Без нее к людям лучше не ходи – не примут.

Он ушел. Дверь закрылась плотно, без скрипа.

Она осталась одна. И только тогда, в полной тишине, нарушаемой лишь потрескиванием дров в печи за стеной, ее накрыл настоящий, леденящий страх перед тем, что она совершила.

«Он стал совсем другим, – думала она, глядя в темноту. – Где тот юноша из читальни? В его глазах больше нет прежних книг и разговоров. Там только тишина и чужая боль. А я приехала сюда Не стану ли я для него обузой – еще одним долгом, от которого не отвертеться?»

Она встала, вышла в горницу, принесла воды в жестяном ковшике, наполнила умывальник. Умылась ледяной водой, резко, до боли в скулах, чтобы согнать оцепенение. Вытерлась своим полотенцем – потертым, но чистым, с аккуратно вышитой в уголке буквой «Л.»Материнская метка. «Даже в бедности надо помнить, кто ты», – говорила мать.

Потом разложила на кровати простыню, подушку в наволочке из грубого полотна и добротное шерстяное одеяло. Эти вещи были всем, что связывало ее с прежним домом.

Вера достала шерстяной платок и укрыла им плечи. Остальное распаковывать не стала. Просто легла, укрылась, потушила свечу.

Изба пахла деревом, смолой, дегтем, сушеной полынью и едкой карболкой. Это был не запах уюта, а запах средств защиты: от моли, от крыс, от сырости, от заразы. Но сейчас, в темноте, он почему-то казался надежным.

За стеной – тишина. В Москве никогда не бывает такой тишины – там всегда слышен гул города, даже ночью. Здесь тишина была абсолютной, и в ней слышалось каждое движение ее собственного тела: стук сердца, шорох простыни, даже дыхание.

За стеной негромко скрипнула половица. Он тоже не спал. Вера слышала, как он ходит по горнице, как звякнула кружка, как лениво вздохнула печь. И в этих скупых звуках чужого бодрствования ее сердце забилось спокойнее.

Они оба были здесь. Оба молчали в этой огромной холодной глуши.

Она закрыла глаза. За окном, в темноте, продолжали кружиться снежинки, падая на занесенную крышу, на яблоню, на бескрайние поля. Где-то далеко, в Москве, осталась ее прежняя жизнь – со всеми потерями, надеждами, ошибками. Здесь начиналась другая.

Ожидание

Рано утром, сквозь сон, Вера услышала фырканье лошади, скрип саней, короткий, приказной голос:

– Ну, пошла!

Она не встала. Лежала, пока звуки не растворились вдали. Скрип полозьев стих, и тишина вернулась. Только тогда Вера поднялась. Умылась холодной водой из рукомойника – кожа на руках покраснела, пальцы на минуту потеряли чувствительность. Оделась. Закрепила волосы большим костяным гребнем.

В горнице было тихо, тепло от печи, пахло дровами и сушеными травами – мятой, зверобоем, и горьковато – полынью.

На столе – аккуратно сложенная записка:

«Уехал на вызов в Волчицу (оспа). Вернусь к вечеру.

Если Аглая Ильинична не пришла – еда в горшке, хлеб в хлебнице.

Сегодня зайду к старосте – насчет школы.

Пока оставайся в доме.

И.»

Она не улыбнулась. Но руки перестали дрожать.

Вера распаковала свою чашку – белую, с тонкой синей полосой и маленькой, почти незаметной трещиной у края, подарок матери. Заварила чай из трав, что стояли в банке на полке. Съела немного гречневой каши из горшка – она была чуть теплой, загустевшей, отрезала ломоть хлеба. Масло искать не стала – не хватило духу рыться в чужих запасах, брать то, на что не заработала.

Черно-белый кот вынырнул из-под печи, беззвучно подошел и потерся мордой о ее ботинок. Она машинально наклонилась, провела ладонью по его спине. Шерсть была короткой, жесткой, но теплой, живой. И впервые с момента приезда она позволила себе вдохнуть глубоко, до конца.

Потом прошлась по горнице, заглянула в кухонный угол, приоткрыла дверь в амбулаторию – пахнуло резко карболкой, йодом и еще чем-то медицинским, чужим. Посмотрела в заиндевевшее окно на двор. Все еще казалось сном.

«Как я могла так поступить? – думала она, глядя на свои руки, лежавшие на грубо сколоченном столе. – Зачем я приехала? Без зова. Без предупреждения. Зная, как он живет. Зная, какое у него непомерное чувство долга. Он не выгонит. Никогда. А если выгонит? Куда я тогда? В управу? К старосте? Он написал: Оставайся. Как диагноз. Как рецепт. И от этого легче. И от этого страшнее».

В десятом часу раздался стук в дверь – негромкий, но уверенный. На пороге стояла женщина лет сорока пяти, с лицом городского склада – умным, уставшим, но не озлобленным, – одетая в теплый тулуп и шерстяной платок, повязанный по-деревенски, крест-накрест. За ней стояли небольшие сани-розвальни, груженные охапкой дров.

– Здравствуйте! Я помощница доктора, Аглая Ильинишна. Илья Андреич на выезде, но утром заскакивал – сказал, чтобы я вам помогла обустроиться.

Вера смутилась:

– Здравствуйте. Я Вера... дальняя родственница... Ильи Андреевича.

– Так, – Аглая Ильинична сняла платок, повесила на гвоздь у двери. – Он сказал: «Помоги, мол, как своей». Так и будем считать. Пойдемте, покажу, как печь топить и еду ставить, а то здесь без привычки и огонь не развести, и обед можно сжечь.

Она не расспрашивала, не лезла в душу, не смотрела пристально, но говорила легко, без подобострастия:

– Вы, верно, из губернского? А у нас тут все просто: печь – душа дома. Остынет печь – и в доме, и в душе холод.

Она показала все обстоятельно, без суеты:

– Дрова берем осиновые да березовые, сухие, колотые вдоль волокна. Растопка – береста, она лучше всего горит, или старые газеты, если есть. Заслонку открывайте не сразу, а как огонь схватится хорошо, иначе задушите. Горшок ставьте не в устье, где жар, а на под, с краешку, иначе каша пригорит, а щи убегут.

Вера слушала внимательно, запоминая каждое слово, но в голове, поверх этих инструкций, звенела одна мысль: «Он успел. Всего за утро, перед выездом к больным, он нашел Аглаю Ильиничну, все устроил и уберег ее от первых глупых расспросов. Даже не спросив ее согласия, просто принял решение – как врач, который знает, что медлить нельзя. И эта спасительная выдумка про родственницу уже пустила корни. Раз он назвал ее "своей", значит, теперь она под защитой».

Аглая Ильинична тем временем болтала дальше:

– Прихожу по вторникам и субботам. Печь ставлю, ежели не поставлена, в субботу баню топлю – она у нас черная, по-старинке, дымом, – ему не доверю, угорит еще, за делами своими. Белье стираю все, кроме нательного – то он сам стирает, чтоб заразы не было. Готовлю на два-три дня. Раз вы приехали – теперь, гляди, и он поест как надо. А то вернется с выезда – и сразу больные ломятся. Так и ест между делом, сухомяткой.

Она говорила просто, без осуждения: доктор был весь здесь, в этой глуши, и его собственные нужды в этой суровой системе никого не занимали.

Когда Аглая Ильинична ушла, оставив на столе свежеиспеченный каравай ржаного хлеба, Вера вышла во двор – просто глотнуть воздуха, осмотреться и до донышка ощутить: да, все это взаправду.

Воздух был таким холодным, что, казалось, легкие покрываются инеем при каждом вдохе. Она плотнее запахнула пальто – городское, с кроличьим воротником и зимней стеганой подкладкой, верно служившее ей не один год, – а сверху поправила шерстяной платок. Но даже вместе, даже надетые одно поверх другого, они не спасали. Пальцы в перчатках онемели сразу, хотя она вышла всего на минуту.

Дом снаружи казался еще беднее, еще проще. Беленые стены, почерневшая от времени и дождей крыша из теса. Окна – маленькие, как прищуренные глаза, затянутые изнутри изморозью. Дверь – крепкая, на железном засове. Сарай, где стояла его лошадь, был пуст, лишь пахло сеном и слегка – навозом. Баня – низкая, курная, – молчала, ждала субботы. У забора росли заросли смородины, видные по характерным изгибам ветвей под снегом. А под окном его комнаты – яблоня, голые ветви ее постукивали по заиндевевшему стеклу, тихо, настойчиво, словно пальцы.

Вера сделала несколько шагов к калитке, оглядела окрестности. Деревня лежала перед ней, укрытая снегом, – десятка два изб, разбросанных вдоль замерзшей речушки. Избы стояли далеко, на приличном расстоянии от дома доктора. Ни души. Ни звука. Только дым из труб поднимался прямо вверх, застывая в морозном воздухе серыми столбами.

Она постояла еще пару минут, вглядываясь в этот бескрайний простор, и вдруг ее пронзило странное, почти физическое ощущение: она не одна. Не в смысле присутствия – вокруг не было ни души, и избы стояли слишком далеко, чтобы кто-то мог за ней следить. Но морозный воздух, казалось, разносил звуки на много верст. Ей почудилось, что она слышит, как скрипнула дверь, как кто-то кашлянул за поленницей, как обрывок разговора пролетел над снегом и растаял. Эти звуки были слишком далекими, слишком призрачными, чтобы быть реальными, – но кожа уже покрылась мурашками не только от холода.

На страницу:
1 из 3