Расказачиванию не бывать! Поход на полночь.
Расказачиванию не бывать! Поход на полночь.

Полная версия

Расказачиванию не бывать! Поход на полночь.

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

— Не трясись. Резать не станем. Расскажешь, что знаешь, — и живи себе дальше. Нам твоя смерть без надобности. Нам твой язык надобен.

Он, оглушённый, понял, верно, не половину — но что-то в голосе дошло: обмяк, перестал дрожать. И то ладно. Не любил я возить пленных мёртвыми. Мёртвый молчит, а живой говорит; да и где-то этого веснушчатого ждала мать, и не было мне нужды слать ей похоронную там, где можно обойтись. Своих в эту ночь и так едва не убавилось.

* * *

Шумилин не спал — ждал. В горнице горела всё та же лампа, и карта лежала всё та же, и он стоял над ней, как стоял сутки назад, словно и не ложился вовсе.

Языка увели — им займутся свои, у них на то своя выучка, не моя. А я доложил Лавру Гавриловичу всё, что снял глазами: эшелон, орудие на платформе, пулемёты, полтораста штыков, как стоят, откуда подходят, где у них слабина — вот тут, по-над балкой, если обойти. Он слушал, не перебивая, и карандаш его бегал по карте, переводя мои слова в синие и красные значки, и я видел по его лицу, что ложится это в его расчёт ровно, без зазора.

— И вот ещё, главное, — прибавил я. — Не пополнение они туда возят, а припас, патроны. Копят. И поминали меж собой четверг: к четвергу, мол, чтоб всё готово. Затевают что-то к четвергу на этом участке. А держат узел моряки, балтийские. Эти насмерть.

Карандаш замер над картой. Шумилин поднял на меня глаза, и в усталых этих глазах я впервые увидел не одобрение даже, а что-то сродни уважению.

— Четверг, — повторил он тихо. — Вот это, Беркутов, и есть язык. Не тот, что в мешке мычит, — этот номер части скажет, и только. А что у них на четверг замышлено, пленный и сам не знает. Это ты мне ушами принёс. Этому цены нет.

— Толково, — сказал он наконец, и было это у него, я уже понял, наивысшей похвалой. — Кадровые мои третий день вокруг этого узла ходят и носа не кажут — всё им бронепоезда мерещатся. А ты за одну ночь и узел снял, и языка приволок, и людей назад привёл. Все целы?

— Одного тяжело. Навылет, под рёбра, у фельдшера лежит. Дотянет ли — Бог весть. Прочие целы.

Шумилин коротко глянул на меня — не сказал ничего, только повёл подбородком, принимая к сведению. И я был ему за это благодарен: не стал ни ахать, ни утешать. На войне раненый — не новость, новость — что вышли. А для меня нынче и тот один, что лежал у фельдшера белый как мел, был ровно столько же, сколько все прочие, вместе взятые. Язык дело наживное. Человека назад не приведёшь, коли положишь.

— Целы, — повторил он и поглядел на меня поверх пенсне тем долгим взглядом, которым уже глядел однажды. — Вот что, Беркутов. Ты мне эти глаза береги. Глаза армии — дороже сотни шашек. Шашек у меня много, а глаз — раз-два и обчёлся. А без глаз и тысяча шашек слепа: рубит вслепую, куда попало, да не там, где надо.

У двери, я и не заметил когда, стоял Тенишев.

Он, верно, вошёл, пока я докладывал, и слушал из угла, и теперь шагнул ближе, поправляя ровный пробор, и на лице у него было такое выражение, словно ему подсунули вино, а оно отдавало пробкой.

— Лихо, — проговорил он своим мягким, без единой шероховатости голосом. — Право, лихо. Урядник за ночь делает то, чего не делают господа офицеры. — Он покрутил на пальце перстень. — Я одного не возьму в толк, Беркутов. Откуда у вас эдакое... чутьё на чужую беду? Где у врага слабина, где часовой зевает, где балка выведет. Будто вы за них думаете. Будто вы их — изнутри знаете.

— На войне насмотришься, — сказал я.

— Насмотришься, — эхом отозвался он и улыбнулся одними губами. — Должно быть, насмотрелись. Очень уж много. — И, не прибавив больше ни слова, вышел, унося с собой свою учтивую тень.

Шумилин крякнул, снял пенсне, потёр переносицу.

— Не оглядывайся на него, — сказал он. — Делай своё. А узлом этим мы займёмся — да поскорей твоего четверга, не дадим им изготовиться. Ступай, отсыпайся; к вечеру понадобишься. Будешь у меня глазами впереди.

Так первое моё дело на большой войне обернулось не одной ночной удалью. К четвергу красные на том участке не изготовились: наши ударили раньше, по моим глазам, и взяли узел малой кровью. Об этом я узнал после. А в ту минуту просто вышел в серый, наливающийся рассвет — усталый, с подсохшей на правой руке чужой кровью. Беркуты показали класс, Шумилин был доволен, даже Тенишев со своей пробкой во рту был, на свой лад, признанием. А радости не было. Одна усталость да ломота в отбитых за ночь руках. Да мутный звон в голове, как с недосыпу. Я довёл своих. Демьяна — может, и не довёл. Вот за них, за живых, и работал. А об остальном думать было нельзя — да и некогда.

У костра меня встретил Мишка — встрёпанный, не спавший, дождавшийся.

— Дядя Степан! — выпалил он, и веснушки его в рассветном свете были как брызги. — Тебе с Дону письмо! С оказией пришло, пока вы ходили! Цельный день у меня за пазухой лежит!

И он сунул мне в руку измятый, тёплый от его пазухи конверт, надписанный знакомой рукой. Я взял его и не вскрыл сразу — повертел, поглядел на буквы, выведенные не больно-то твёрдой рукой, и спрятал за пазуху, рядом с образком. Прочту после. Не на людях, не на бегу — а когда сядет солнце и можно будет остаться одному. Письма из дому так и читают: бережно, поодиночке, как пьют последний глоток воды в долгой дороге.

А пока стоял и держал ладонь на пазухе, где грелись теперь рядом две вещи с Дона — отцов образок да этот конверт, — и чувствовал, как вся большая, чужая, обречённая война: и станция, и язык, и Тенишев со своим перстнем — разом отодвигается куда-то далеко. А близко осталось одно: далёкий двор на Дону, тёплая июньская ночь и коса через плечо.

Глава 4


Письмо я прочёл только к вечеру, когда отвёл коня, обошёл посты, поел и нашёл наконец тот час, какой искал, — когда можно остаться одному.

Я нарочно тянул весь день, не вскрывал. Так на фронте берегут последний сухарь или последнюю папиросу: знаешь, что одна осталась, — и оттого не трогаешь, носишь при себе, и от одного того, что она есть, делается легче. Письмо из дому — та же папироса. Покуда не вскрыл, в нём ещё всё цело: и дом стоит, и все живы, и ничего худого не сказано. А вскроешь — и пойдёт жизнь, какая в нём есть, со всеми её смертями и недомолвками. Оттого я и тянул до вечера, до тихого часа, чтоб прочесть не на бегу, не вполглаза, а как след — медленно, разбирая каждую чёрточку.

Отошёл за коновязь, к одинокой ветле на краю поля, сел спиной к стволу и достал конверт. Он за день у меня под рубахой отсырел от пота, и буквы на нём чуть расплылись, но я их и так знал. Полина писала не часто и не складно, а почерк у неё был как она сама — то твёрдый, с нажимом, то вдруг сорвётся, словно рука заторопилась за мыслью и не поспела. Я долго держал конверт, не вскрывая. А после надорвал.

Писала она, как говорила, — будто и не письмо это, а так, через плетень переброшенные слова, с подковыркой, чтоб, упаси бог, не подумал чего лишнего.

«Здравствуй, Степан Тихонович, — стояло там. — Не знаю, дойдёт ли. Оказия с дядькой Евсеем на низа, а уж он передаст, коли не пропьёт по дороге. Дома всё ничего. Настя твоя выходила нашу корову, что было занедужила, — рукастая, в мать, видать. Отец твой ходит в церкву да на твою сторону всё поглядывает, на полночь. Молчит. Ты ж знаешь его — он и молчит-то с укором. Хутор отстраивается помаленьку. Только пусто на улице: всех, кто помоложе, как тебя, на войну разобрало».

И от этих знакомых неровных каракулей дом вставал передо мной так ясно, будто я и не уходил вовсе: низкая горница с земляным полом, выскобленным до желтизны, печь, что пахнет хлебом и кизячным дымком, образа в красном углу под расшитым рушником, отец на лавке — прямой, строгий, в чистой рубахе, потому как воскресенье, — и Настя, что снуёт от печи к столу, и тонкие руки её в муке по локоть. Я видел всё это до последней щербинки на столешнице, до последнего сучка в потолочной балке, до отбитого угла у печной заслонки и до того места на пороге, где доска протёрта сапогами до желобка. Молодое тело помнило этот порог, а старая душа по нему тосковала — по двору, в котором наяву не прожила ни единого дня, и оба мы, тело и душа, в этот час хотели домой одинаково.

Я читал, и за этими простыми словами вставал весь наш баз: и корова, и Настя у печи, и отец на завалинке, глядящий на север, куда ушёл я. Полина не написала «скучаю». Она такого не писала никогда. Но всё письмо, от первой строки, было про это, и я читал между строк так же легко, как читал ночью чужой след: вот тут она торопилась, а тут зачеркнула и не дописала, а вот тут поставила кляксу — должно, перо закусила, задумавшись.

Дальше шло про хозяйство, про то, что сено нынче хорошее, что дядька такой-то помер, а у такой-то родился, — обычная хуторская перепись живых и мёртвых, какую ведут в каждом дворе. А про отца твоего, писала она, скажу особо, зная, что тебе это дороже всяких сводок: «Тихон Маркыч совсем извёлся без дела да без тебя. Корову лечить — и то ему праздник, хоть при живом занятии. Всё ворчит, что нынешняя молодёжь пороху не нюхала, а сам, чуть стемнеет, выйдет за баз и стоит, на полночь глядит. Я ему намедни кваску вынесла — а он и не приметил, так и простоял. Ты б отписал ему отдельно. Не попросит — гордый, — а ждёт».

Я отложил письмо и посидел просто так, глядя в темнеющее поле. Отца этого, чужого мне по крови, я успел полюбить как родного — и видел его сейчас наяву: прямую спину, седую бороду, глаза, глядящие на полночь, в ту самую темноту, куда ушёл сын. Надо будет отписать ему отдельно — что жив, что воюю честно, что помню его науку и его молчаливый укор. Непременно отпишу. Завтра же, как выпадет час.

Была там и одна строка, над которой я застрял. После всех новостей, будто меж делом, она бросила: «Тут сватался ко мне намедни Гришка, кузнецов сын, с богатого двора. Я отказала. Сама не знаю с чего — двор-то справный». И всё, и дальше опять про сено. Вот так, через плетень, не глядя: сватался, мол, богатый, а я отказала, и сама, мол, не знаю с чего. Я-то знал с чего. И она знала, что я пойму. На одну строчку, между коровой и сеном, чтоб, не дай бог, не вышло, будто она первая сказала. Я перечёл её трижды — и поймал себя на том, что сижу под чужой ветлой и ухмыляюсь в пустое поле, как дурак.

«Дурак ты, Сергей, — сказал я себе. — Тридцать восемь лет, а млеешь над строчкой про кузнецова Гришку, как недоросль». И сам же себе ответил: ну и пусть. Что у нас с Полиной выйдет — я не знал, и не сыскать было в моей памяти той страницы, где это записано наперёд. На неё одну мои синие стрелки не ложились.

А под самый конец, отдельным абзацем, чуть тесней прижавшись к краю листа, она написала то, ради чего, я понял, и бралась за перо.

«А ещё, Степан. Дошёл до нас слух, что Федя мой жив. Будто видали его наши пленные у красных, далеко, на самой полночи, при какой-то ихней части. Живой, значит. — Тут почерк сбился, поехал. — Ты, может, и встренешь его там, на севере-то. Мир тесен, а война и того теснее. Так ты сам знаешь, что я тебе тогда сказала, на проводах. Боле не пишу про это. Сам всё знаешь».

И всё. Ни просьбы, ни мольбы. «Сам всё знаешь». Она и тут осталась собой — не стала ни плакать на бумаге, ни заклинать. Просто напомнила. Я и впрямь знал. Знал, что сказала она мне тогда, на проводах, отвернувшись, глядя в степь: что брат у неё один, что он хоть и дурак, хоть и к красным подался по своей правде, а всё ж родная кровь, и что если я там, на войне, его встречу — чтоб не его рукой. Я дал слово. И вот она напоминала — не словом даже, а тем, как тесно прижала эти строки к самому краю, будто боялась, что займут слишком много места.

Я сложил письмо вчетверо и сунул за пазуху, к образку. Стало их там теперь двое, домашних, греющих: отцов медный лик да Полинин неровный почерк. Я посидел ещё, глядя, как над чужим полем садится солнце — большое, красное, летнее, — и думал о том, что война и впрямь теснее мира. Что где-то там, впереди, на той самой полночи, куда тянутся синие стрелы на штабных картах, ходит сейчас по чужой земле Федя Журавлёв, которого я в глаза не видел, а уже задолжал ему жизнь. И что дорога моя ведёт туда же — прямо на него.

Долго я так сидел, покуда солнце не утонуло совсем и поле не залила синяя, сторожкая полутьма, в какой и звуки делаются дальше, и мысли тише. И, сидя, поймал себя на странном, нелепом почти спокойствии — том самом, какое находит на измотанного человека, когда он вдруг наткнётся на малое, тёплое, посильное и за него ухватится. Что у нас выйдет с Полиной, я не знал — и за это незнание держался теперь обеими руками крепче, чем за всё, что знал наперёд. Неровный её почерк был живой. Его я из рук не выпущу.

* * *

Назад к кострам я вернулся в самую кутерьму.

Лагерь гудел, как растревоженный улей. Где-то у штабных палаток читали вслух приказ, и весть катилась от костра к костру, обрастая по дороге, как снежный ком: идём на Москву. Главнокомандующий Деникин отдал директиву — всем армиям наступать, и конечная цель прямо названа: Москва, сердце России. Большой приказ, на всю войну. Я знал, что он будет, знал даже примерно когда, — а всё равно, услышав, ощутил то особое, холодное, что всегда находило на меня, когда послезнание моё сбывалось у меня на глазах: вот, значит, и эта стрелка легла на карту. Третьего июля. Хотя что мне было её запоминать — я и так знал, чем она кончится.

У штабных палаток, в кругу света, читали приказ вслух — писарь, звонким, ещё мальчишеским голосом, и слова падали в тёплую ночь тяжело и торжественно, как падают те слова, которым вес придан заранее. Кавказской армии — на Саратов и дальше на Нижний; Донской — на Воронеж и Рязань; Добровольческой — на Курск, Орёл, Тулу и на самую Москву. Имена городов, которые я знал наизусть. Только знал я их иначе, чем писарь: не вехами победы, а зарубками на палке, какой отмеряют падение. Воронеж. Орёл. Дальше Орла стрелка не пойдёт. Об этом в приказе не было ни слова, да и быть не могло; зато было много про сердце России и про доблесть. Слова красивые, торжественные, и писарь выпевал их звонко, а я под каждым слышал сухой стук — так падают костяшки на счётах, когда подбивают убыток. Теперь это стояло кругом меня живыми людьми и орало «ура».

А кругом ликовали.

— На Москву, братцы! — орал кто-то у соседнего костра. — Дошли! Теперь уж дошли!

Гаврила сидел у нашего огня и лыбился во весь свой щербатый рот. Он хлопнул меня по плечу так, что я едва устоял.

— Слыхал, Стёпа?! На Москву! Я ж говорил — добьём краснопузых! К Покрову, гляди, и по Москве пройдём, по самой! Эх, дай только дойти — я там, в Москве, первым делом в трактир, и чтоб половой бегал, и чтоб чаю с лимоном, как господа!

— С лимоном, — повторил я. — Размечтался.

— А чего! — Он сиял. — Заслужили! Чем мы хуже?

Тимофей сидел рядом, и он один не сиял — чистил винтовку, неспешно, обстоятельно, и на радостный галдёж поглядывал искоса.

— До Москвы, Гаврила, ещё дойти надо, — обронил он. — Это покуда на бумаге — Москва. А по земле до неё вёрст шестьсот, и на каждой версте — красный. — Он провёл тряпицей по затвору. — Я так скажу: рано в трактир собрался. Сглазишь.

— Тьфу на тебя, ворон! — отмахнулся Гаврила. — Вечно ты каркаешь.

Мишка крутился тут же, и глаза у него горели, как у кота на сметану.

— Дядя Степан, а в Москве, говорят, Кремль золотой! И царь-пушка! Дойдём — поглядим, а? Ты ж бывал, поди, в больших городах, видал?

— Видал, — сказал я. И не соврал ведь: видал я Москву. Большую, шумную, не эту — другую, через целый век, которую этому мальчишке и во сне не приснится. Но об этом я промолчал, как молчал всегда. — Поглядим, Миша. Дай срок.

Один Тимофей нет-нет да и косился на меня. Он за эти месяцы выучился читать моё лицо лучше, чем мне бы хотелось, — и теперь, в общем гаме, приметил то, чего другие в радости своей не приметили: что командир их не радуется. Приметил и при всех не сказал ничего, только после, когда Гаврила с Мишкой отвлеклись на чей-то рассказ, придвинулся и обронил вполголоса, в огонь:

— Ты чего, Степан Тихонович, как в воду опущенный? Все ликуют, а ты будто хоронишь кого.

— Рад я, — отозвался я. — Чего ж не рад. Просто, Тимофей, я так держу: загадывать рано. Раньше срока радоваться — последнее дело, сглазишь. Ты ж сам Гавриле о том толковал.

— Толковал, — согласился он, помолчал, пожевал ус. — Только я-то по примете, по-казачьи. А ты говоришь так, словно наперёд чего знаешь. — Он не глядел на меня — глядел в огонь. — Я тебя не пытаю. Сам ведаешь, про твоё я не пытаю. А примечаю. Молчу да примечаю.

И замолчал. И я смолчал. Так и сидели мы, двое, над одним огнём, и между нами лежало то, чего ни он не называл, ни я; и оттого, может статься, держались мы друг за друга крепче иных, что всё про всех знают.

А кругом всё гуляло. Где-то завели песню — нестройно, в несколько глоток, ту самую, протяжную, про Дон-батюшку, — и другие костры подхватывали; кто-то пустил по кругу баклажку, кто-то палил в звёздное небо, и давешний есаул из чистеньких бегал и унимал: не пали, мол, патрон казённый, — да куда там. Радость в людях копилась всю весну — под террором, под отступлением, под страхом, — и теперь, дорвавшись, хлестала через край. И я их понимал. Им нужна была эта Москва — не город даже, а слово, в которое можно верить, чтоб идти дальше. Отними у них это слово — и завтра половина разбредётся по куреням. Оттого я и молчал — не потому, что нельзя сказать, а потому, что отнимать у человека веру, которой он жив, последнее дело, даже когда вера ложная. Особенно когда ложная.

Я сидел у их огня, среди их радости, и улыбался, чтоб не выбиваться, и поддакивал, — да всё невпопад: смеялся, когда шутка уже отсмеялась, кивал на полслова позже, чем надо, и руки мои сами собой обламывали хворостину да совали в костёр, палочку за палочкой, лишь бы делать хоть что. Кто-то сунул мне баклажку — я приложился, а вкуса не разобрал, будто пил не хмельное, а колодезную воду, и утёр губы рукавом просто по привычке. Я любил этих дурней — и Гаврилу с его лимоном, и Мишку с его царь-пушкой, и даже ворчуна Тимофея. Любил, а радости их разделить не мог: моя-то радость осталась там, на пожелтевшей странице, а их была вот она, живая, у костра, — и цену ей ведал я один. Сидеть среди неё и улыбаться было тяжелей всякого боя.

Я не выдержал, поднялся и пошёл проведать Демьяна — благо лазарет был тут же, за бугром.

Демьян был жив. Лежал на соломе под навесом, бледный до синевы, обмотанный по самые рёбра, дышал коротко и часто, — но жив. Фельдшер, утирая руки о фартук, сказал, что вытянул: кость не задело, кровь вовремя унялась, а теперь поутру повезут парня в тыл, в большой лазарет, отлёживаться. К войне он уже не годен — месяца на три, не меньше, а как срастётся да как сила вернётся — может, что и насовсем. Я постоял над ним. Кругом, в полумраке навеса, лежали и стонали другие — раненые с дневных стычек на фронте, чужие мне, безымянные; а этот был мой, я его знал, я держал его на руках, и кровь его, подсохшая, всё ещё стягивала мне кожу на правой ладони.

Демьян приоткрыл глаза, узнал меня, шевельнул губами. Я наклонился.

— Вывез... — прошептал он едва слышно. — А я уж думал, бросишь там, в балке. Тяжёлый я был, кровил. Бросить бы — оно б и легче.

— Своих не бросаю, — сказал я. — Лежи, не трать силу. Отвоевался покуда. Поправляйся да возвращайся — без тебя скучно будет.

Он чуть улыбнулся, краем губ, и закрыл глаза, успокоенный. А я шёл обратно к кострам, к чужому ликованию, и думал об одном: вот и эта Москва, про которую они там орут, уже стоит мне одного Демьяна. Один Демьян — за город, которого мы не возьмём. А впереди ещё вся дорога, и на каждой версте её свой Демьян, и свой счёт.

* * *

Ночью, когда лагерь угомонился, я при огарке сел писать ответ.

И не смог. Сидел над клочком бумаги, грыз карандаш, как Мишка, и не знал, что писать. Правду писать было нельзя — да и какая бумага снесёт такую правду. Что не дойдём до Москвы? Что всё их ликование — впустую? Нет. Этого не пишут. От такого только руки опустятся у того, кто прочтёт, а легче не станет никому.

Я сидел и думал, что чудно устроен человек: мог бы я написать ей такое, чего не знает ни один генерал, ни один главком, — всю эту войну до последнего дня, по числам. Мог бы упредить: не верь, мол, ликованию, береги хлеб, береги Настю, готовься к худу. Да что толку? Письмо идёт месяц, оказия пьяная, а беду на бумаге не разделишь — только напугаешь зря. Знание моё было как тот же образок: носишь при себе, греет ли, давит ли, а отдать никому нельзя, передать нельзя. Хоть в лоб им бейся, хоть на колени встань посреди лагеря да закричи — не поверят, а поверят, так возненавидят.

Карандаш был обгрызен с двух концов, бумага серая, обёрточная — в ней, видать, давеча заворачивали сахар. Я разгладил её на колене и стал писать, медленно, печатными буквами, как пишут люди, от пера отвыкшие. И с каждой строкой делалось чуть легче — не оттого, что писал правду, а оттого, что не писал её. Что хоть на бумаге, хоть для неё одной, я был не пророк с проклятым своим знанием, а просто Степан, что жив-здоров и кланяется родне.

И я написал, как все пишут: что жив-здоров, что служба идёт, что начальство ценит (это и Тенишеву бы понравилось — «ценит»), что кланяюсь отцу Тихону и Насте. А под конец, отдельной строкой, прижавшись к краю листа, как и она, написал ей в ответ только одно, без объяснений, потому что она и так поймёт:

«Слово помню. Будет случай — сдержу. Не его рукой».

Больше ничего. Сам всё знаешь.

Запечатал, надписал, отложил — отдам поутру тому же дядьке Евсею, что повезёт оказию на низа. А сам всё думал про Федю. Чудно: я его в глаза не видал, не знал ни голоса, ни лица — а должен был теперь, ежели встречу в бою, в горячке, в дыму, среди сотен чужих лиц, как-то его углядеть и не дать никому, в том числе и себе, его тронуть. Полина просила за брата — а выходило, просила и за меня: чтоб не нажил я на душу ещё и этого, её крови. Слово, данное бабе на проводах, оборачивалось на войне задачей мудрёней всякой Шумилинской: как уберечь в бою одного-единственного врага, которого даже в лицо не знаешь. Но слово есть слово. Дал — держи. Я перебрал в памяти всё, что знал о Феде из Полининых обмолвок: молодой, упрямый, ушёл к красным за землю, за свою мужицкую правду. «Землю — пахарю». Этого было мало, чтоб узнать его в лицо. Но с этого я и решил начать — расспрашивать пленных, слушать, разведывать. Своё ремесло. Глаза армии сгодятся и на то, чтоб сыскать в чужом войске одного парня да обвести его, дурака, вокруг беды.

Я задул огарок и долго лежал в темноте, слушая, как ворочается и вздыхает во сне лагерь, как перекликаются часовые, как где-то далеко, на полночи, погромыхивает — не то гроза, не то уже и не гроза. И думал о Феде Журавлёве, которого мне теперь искать в чужих краях, чтоб уберечь, — врага, которого я обещал не тронуть. И о том, что война наша, такая большая, такая громкая, вся, в сущности, состоит из таких вот тихих, тесных, к самому краю прижатых слов: уберечь, дойти, не его рукой, своих не бросаю.

А под утро по лагерю пополз слушок — пока ещё шепотком, от вестового к вестовому, — что собирают будто бы конную силу, большую, и не для фронта, а для чего-то иного, дерзкого, в обход, в тыл. Я поймал этот слушок одним из первых и весь подобрался — не от страха, от узнавания. Вот оно. То, чего я ждал, сам ещё не зная, что жду. Глубокий конный рейд по красным тылам, в самую глубь, где ни фронта, ни тыла, — и всё во мне отозвалось на эти слова, как отзывается затёкшая рука, когда в неё возвращается кровь: колко, больно и живо.

И понял разом две вещи. Первую — что мне туда надо. Не за славой и не за дерзостью: там, в тылу, далеко на полночи, ходит сейчас и Полинин Федя, которого я обещал сберечь, и тот, другой, — тихий, в кожанке, в очках, которого я не догнал по весне и который ждёт меня где-то там, впереди, терпеливый, как кредитор. В рейде дороги наши сойдутся. Все три разом.

А вторую вещь я понял такую: чтоб попасть в тот рейд, надо мне к Шумилину, и надо нынче же поутру, покуда конную силу не разобрали без меня. Я закрыл глаза и заставил себя уснуть — впрок, как спят перед дальней дорогой. Спать оставалось часа три. Но и трёх хватит, коли человек привычный: сон — такой же припас, как патрон, и тратить его надо с умом. Этому я выучился ещё там, в той жизни. Закрыл глаза — и провалился разом, без снов, как в колодец.

Глава 5

К Шумилину я пошёл, едва развиднелось, — покуда конную силу не разобрали без меня.В штабном селе ещё спали, только дымили первые трубы да перекликались петухи по дворам. У крыльца хлеботорговцева дома топтались сонные вестовые, грелись о кружки с кипятком. Меня пустили не сразу — урядник в папахе спозаранку не та птица, ради которой будят начальство; но я сказал, что от войскового старшины Шумилина по неотложному, и это подействовало: имя его в этом штабе кое-что весило, как он и обещал.Он уже сидел над картой — словно и не ложился. Выслушал, не перебивая, как всегда, а когда я кончил, отложил карандаш, сдвинул пенсне на лоб и долго, изучающе на меня посмотрел — так смотрят на вещь, которую никак не выходит разложить по полочкам.— Складно говоришь, — сказал он наконец. — Только вот что чудно, Беркутов. Я про эту конную затею третий день думаю, и наверху про неё пока шепчут вполголоса, а ты с утра пораньше уже знаешь и просишься. Откуда?Вот оно. Я ждал этого вопроса и заранее знал, что отвечать на него правдой нельзя. Правду сказать было нельзя — её не снесёт ни одна бумага; такую правду не выложишь и на духу, а не то что в штабной избе, при пенсне да при карте. Я подобрал у полы папаху, что вертел в руках, и ответил, как давно научился отвечать, — наполовину:— А чего тут знать, Лавр Гаврилович. Само просится. Фронт у красных жидкий, в ниточку растянут, тылы голые. Сунь туда конницу — не лоб в лоб, а в обход, в мякоть, — и она там одна нашумит больше, чем три дивизии на фронте. Старая казачья наука: бей не в латы, а под латы. Я так мыслю — кто-то наверху это уже смекнул. А раз смекнул — значит, скоро. Вот я и тороплюсь.Он слушал, не перебивая, и я, видя, что слушает по делу, выложил ему и остальное — то, что обдумал ночью, лёжа без сна. Что красная армия держится не штыком, а рельсой: подвоз, склады, штабы — всё на узлах, всё на проводе. Перережь корпусу путь, спали базы, оборви связь — и фронт у них сам осыплется, без всякого лобового штурма, потому что нечем станет кормить и нечем командовать. Что конный корпус в их тылу — это не набег за добычей, а нож под рёбра всей их машине, ежели только не растащить его по дворам за барахлом. Я говорил это просто, по-казачьи, как про знакомое ремесло, привычное с дедов. Шумилин не должен был услышать в моих словах ничего, кроме толкового фронтовика. И, кажется, не услышал: только раз, посреди моей речи, коротко кивнул сам себе, будто складывал сказанное в какую-то свою, давнюю мерку, и мерка сходилась.Он помолчал, постукивая карандашом по карте, потом ткнул им в одну точку — там, где синяя жилка реки делала петлю.— Вот тут, — проговорил он раздумчиво, будто сам с собой, — фронт у красных на стыке двух армий. Шов. А шов, ты верно сказал, завсегда слабее цельного. Ежели рвать — то здесь.Я глянул на карандаш, на ноготь, вдавленный в бумагу, — и едва не вздрогнул: он ткнул почти туда, где, я знал, корпус и прорвётся через считаные недели. Старый волк дошёл до шва сам, за один разговор — картой да седой своей памятью. Я подержал в себе это, как держат под языком горячее, и промолчал. Моё знание тут было лишним.— Здесь, Лавр Гаврилович, — сказал я. — В самый шов.— То-то. — Он откинулся, поглядел на меня. — Глаза мне, Беркутов, нужны как раз на этот шов: кто пройдёт да поглядит, крепко ли держат стык, где жиже, где гуще. Тому и место в голове рейда. Хочешь это место?— Затем и пришёл.Шумилин пожевал бородку. Довод был чистый, тактический, без единой щербинки, — и он это видел.— Мыслишь ты верно, — проговорил он. — Слишком верно для урядника, вот в чём беда твоя. — Он усмехнулся, но глаза остались серьёзными. — Ну да ладно. Дело твоё мне по нраву. Рейдовой группе нужны глаза — а лучших глаз, чем твои, у меня нет. Похлопочу.И тут от двери раздалось знакомое, мягкое:— Похлопочете, Лавр Гаврилович, как же иначе.Тенишев. Опять он вошёл неслышно и опять слушал из угла. Шагнул в круг света, покручивая на пальце перстень, и улыбнулся мне — той своей улыбкой, от которой делалось зябко.— Я только одного в толк не возьму, — продолжал он, ни к кому будто бы не обращаясь, разглядывая свой перстень. — Откуда наш самородок прознал про рейд раньше штаба? Затея, говорите, секретная, шепчут вполголоса. А урядник — вот он, уже с утра в дверях, готовенький. Будто кто шепнул ему на ушко. Или он сам себе шепчет — оттуда, откуда и всё прочее своё знает. — Он поднял на меня светлые глаза. — Так откуда, Беркутов?— С фронта, ваше благородие, — сказал я ровно. — Кто на войне с пятнадцатого года, тот за версту чует, куда дело клонится. Тут не ум нужен — нюх. У меня он есть. У вас, может, и нет — оттого и дивитесь.Улыбка его чуть подвяла.— Нюх, — повторил он. — Что ж. Поглядим на ваш нюх в деле. В рейде, говорят, всякое случается. Иной с нюхом туда уходит, а назад — не возвращается вовсе.— На всё воля Божья, — сказал я. — В рейде, ваше благородие, и нюхастый сгинуть может, и чистенький. Война.* * *Решал, однако, не Шумилин и не Тенишев. Решал корпус — тот самый, что собирали для рейда, четвёртый Донской конный, под началом генерала Мамантова.Туда нас с Шумилиным и вызвали через день — на смотрины. Штаб корпуса стоял на хуторе побольше нашего, и народу там толклось вдвое: ординарцы, вестовые, командиры дивизий, и над всем этим — то особое, наэлектризованное гудение, какое бывает перед большим делом, когда люди ещё не знают точно, что будет, но нутром чуют — будет, и скоро.Мамантова я увидел впервой. Грузноватый, с тяжёлым взглядом из-под бровей, он сидел вполоборота к карте и слушал доклады вполуха, а сам, я заметил, всё поглядывал в окно, на конные сотни, что собирались на выгоне, — и в этом его взгляде было больше, чем во всех докладах: он считал свою конницу, как скупец считает золото, и прикидывал, на что её хватит. Человек дела, не бумаги. Это я понял сразу и обрадовался: с таким сговоримся.Шумилин представил меня коротко, по-деловому: вот, мол, командир особой команды, тот самый, что за ночь снял узел и взял языка, когда кадровые три дня мялись. Мамантов перевёл на меня тяжёлый взгляд, оглядел — папаху, Георгия, сапоги.— Беркутов, — буркнул он. — Слыхал. Это твои «беркуты»?— Мои, ваше превосходительство.— В тыл со мной пойдёшь? Там, брат, не фронт. Оттуда могут и не выпустить. Назад — через всю красную армию рубиться будем.— Затем и проситься пришёл, — сказал я. — В тылу от моей команды толку втрое против фронта. Мы тихо ходим. Где сотня нашумит — мы пройдём и не аукнем.— Тихо, говоришь. — Мамантов глянул снова в окно, на свою конницу, прикидывая. — Тихие мне нужны. Громких у меня и так полон выгон.И уже открыл было рот сказать своё слово — да тут из-за его плеча подал голос штабной, спесивый войсковой старшина из кадровых, тот самый, которому, как я понял после, Тенишев успел шепнуть.— Ваше превосходительство, дозвольте усомниться, — проговорил он негромко, наклонясь к генералу, но так, чтоб слышали все. — Урядник. Из мужиков, вчерашний повстанец. Странный, сказывают, — переменился после контузии, сам не свой. И контрразведка им, между прочим, интересуется. А мы ему — глаза корпуса, в тыл, где всё на одной ниточке. Не темна ли лошадка?И качнулось. Мамантов нахмурился, побарабанил пальцами по столу. У доводца была своя правда: кто я ему, в самом деле? Урядник без роду, с тёмным душком, которым уже занялась особая часть. Грузный генерал колебался — я видел по лицу, — и место моё в рейде, а с ним и всё, ради чего я пришёл, повисло на волоске.И тут вступил Шумилин.— Ваше превосходительство, — сказал он спокойно, без нажима. — За странности его не поручусь — не моё дело, контужен он или какой. А за дело поручусь. Головой. Этот урядник за одну ночь снял узел, что мои кадровые три дня обходили, языка взял и людей живыми вывел. Дайте ему рейд — а ежели подведёт, спросите с меня, с Шумилина. Я отвечу.Он сказал это ровно, не повысив голоса и не глянув на штабного, — будто и не было того рядом. Только пальцы его, лежавшие на карте, на слове «головой» чуть притиснули бумагу. Я подсчитал в уме, чем оно ему выйдет, оступись я где, и подсчёт вышел недобрый. Мамантов перевёл взгляд с него на меня, потом обратно — и тяжёлое лицо его разгладилось.— Под твою голову, Лавр Гаврилыч, беру, — буркнул он. — Под твою. Гляди, отвечаешь. — И мне, отвернувшись уже к карте: — А ты, тихий, помни: за тебя поручились. Не подведи человека.— Не подведу, — сказал я. И это была не присяга начальству — это был долг Шумилину, а долги такого рода я отдавал всегда.Штабной поджал губы, смолчал. Но взгляд, каким он смерил меня, отъезжая, я запомнил — холодный, как у Тенишева, только глупее. Тенишев был враг умный, оттого опасный; а этот — дурак при власти, что порой не легче: умного обведёшь вокруг пальца, а дурак упрётся рогом, сам не зная, чего творит, и через его-то дурь чаще всего и гибнут.Я вышел из штабной избы на крыльцо и постоял, оглядывая корпус, к которому меня только что приписали. На выгоне, сколько хватал глаз, собиралась конница — сотня за сотней, дивизия за дивизией; ржали кони, скрипели сёдла, пылили под копытами вытоптанные хлеба, и над всем стоял тот тяжёлый, гулкий, нутряной гул, какой издаёт лишь большая конная масса, сама ещё не знающая своей силы. Шесть тысяч сабель, говорили. Да три тысячи штыков в придачу, да орудия, да броневики с бронепоездами — целое войско, кулак, какого эта степь, может, и не видывала. И весь этот кулак готовились занести над красным тылом. Сила его пьянила даже меня — а я-то один тут знал, что всякий кулак, как ни тяжёл, рано или поздно разжимается. Знал — и гнал от себя: нынче кулак был полон, и любоваться им было любо.А на крыльце меня уже поджидал Тенишев — увязался следом, будто по делам контрразведки, а на деле чтоб подсыпать мне на дорогу своей соли. Подошёл, покручивая на пальце перстень, с той самой улыбочкой.— А вы, Беркутов, в тылу-то поосторожнее, — сказал он почти ласково. — Там ведь не только красные полки. Там у них и особый отдел работает, и люди в нём — не нам чета, серьёзные. Иные ваши старые знакомцы, говорят, как раз там, в тылу, обретаются. Помните комиссара вашего, по весне-то? Который от вас ушёл? Так он, по нашим сведениям, нынче там и сидит, в тылу, по особой части. Глядите, не свидитесь.И ушёл, очень довольный, что подсыпал мне на дорогу этой соли.А я остался стоять, и кураж мой враз остыл. Северин. Значит, верно — он там, впереди, в том самом тылу, куда я сам только что напросился. Тенишев думал меня этим припугнуть. А вышло наоборот: он, сам того не зная, поднёс мне ещё один резон идти. Их теперь набиралось трое в этом тылу: рейд, который мне надо провести; Федя, которого надо сберечь; и Северин, с которым у меня с весны не дочтён счёт. Все там. Все на полночи.Северина я не видел с весны — с того дня, как он ушёл от нас в Вёшенской: ушёл чисто, без суеты, как уходит человек, твёрдо знающий, что ещё вернётся. Я тогда не успел его достать. Он стоил мне многих — и тех станичников, кого он положил по своим спискам, и тех из моих, кто лёг, пытаясь те списки сорвать. Счёт меж нами остался не дочтён, и я носил его в себе, как носят занозу: не болит, покуда не тронешь, а тронешь — отдаёт до самого сердца. И вот выходило, что тыл, в который я напросился за рейдом да за Полининым братом, держит в руках и третью мою заботу — самую старую. Что ж. Тем больше резону идти. Не за тем я напрашивался в это пекло, чтоб теперь пугаться, что в нём сыщется и Северин. Скорее наоборот: я даже обрадовался тихой, нехорошей радостью, какую сам в себе не любил, — что дороги наши всё-таки сойдутся.* * *К своим я вернулся уже под вечер — с бумагой, по которой команда «беркуты» придавалась четвёртому Донскому конному корпусу как отдельная разведывательная часть.Это была не прежняя партизанская вольница и не должность «при штабе на побегушках». По этой бумаге за мной числилась теперь отдельная разведывательная часть — со своим участком, своим довольствием, своим местом в боевом расписании корпуса; меня, вчерашнего разоружённого хуторянина, что весной ходил под оккупацией без шашки, вписали наравне с есаулами да войсковыми старшинами, и хоть чином я оставался всё тот же младший урядник, а дело доверили офицерское. За весну с небольшим я прошёл путь, какой иной кадровый не проходит за всю службу. Гаврила, как прослышал, что мы теперь «отдельная разведывательная», аж присвистнул: вот, мол, Стёпа, выбились в люди — гляди, скоро и погоны навесят. Я отмахнулся: не за погонами шёл. Шагнул высоко — что говорить. А дальше будет видно. Нынче выпал шаг вверх, и я его сделал.Своим объявил у костра, коротко.— Завтра выступаем к корпусу. Идём в рейд. В тыл к красным, глубоко, всем корпусом. Назад — с боем, если выпустят. Кто не хочет — держать не стану, переведу на фронт, без обиды. Дело добровольное.Помолчали. Потом Гаврила сплюнул в костёр и осклабился во весь щербатый рот:— В тыл? К ним в самое нутро? — Он гулко хлопнул себя по колену. — Вот это по мне, Стёпа! На фронте что — лежи в окопе да жди пули. А в тылу — там душа развернётся! Склады, обозы, кассы ихние — эх, погуляем!— Погуляем, — проворчал Тимофей, и по тону было ясно, что он думает иначе. — Ты, Гаврила, не про кассы думай, а про обратную дорогу. В тыл-то войти — ума не надо. А вот выйти — Он поглядел на меня. — Степан Тихонович, дело-то лихое. Из такого рейда половина не ворочается. Ты это знаешь?— Знаю, — сказал я. И не соврал на этот раз ни на полслова. — Потому и беру только тех, кто сам пойдёт. И потому пойду сам, впереди, а не пошлю. Кто как, а я иду. Там, в тылу, есть у меня дела, каких на фронте не сделать.Архип, молчавший до того, неторопливо понюхал табак из рожка, чихнул в кулак и сказал — тихо, веско, как умел один он:— В тыл — это по-нашему, по-пластунски. На фронте казак — мясо, его в лоб гонят. А в тылу казак — волк. Я пойду, Степан. Где ж мне ещё и сгодиться, как не там. — Он усмехнулся в седые усы. — Да и поглядеть охота на ту сторонку. Сказывают, чужбина, а хлеб такой же родит. Любопытно.И от стариковских этих слов мне сделалось спокойнее. Архип не храбрился и не врал; он просто знал своё ремесло и шёл его делать, как идёт косарь на покос — без страха и без удали, по привычке к труду. Такие, как он, и вытягивают на войне самые гиблые дела — не геройством, а ровным, неспешным умением. Будь у меня в рейде хоть пятеро таких, я бы и чёрта не побоялся.Мишка, конечно, рвался тоже — да ещё как. Подскочил, глаза горят:— Дядя Степан, а меня? Меня возьмёшь? Я ж при обозе сгожусь — коней стеречь, патроны подносить! Не подведу!Вот тут я задумался крепко. Брать мальчишку в рейд, из которого половина не ворочается, — душа не лежала; а оставить его тут, на фронте, без меня, без своих, среди чужих — тоже боязно. И так худо, и эдак нехорошо. Я поглядел на него — щуплого, веснушчатого, с винтовкой не по росту, — и увидел вдруг не его, а ту мать, что где-то ждёт своего веснушчатого, как ждёт сейчас Демьянова мать, как ждёт Федю Полина. Сколько их, ждущих, по обе стороны фронта.— Возьму, — сказал я наконец и сам не знал, верно ли решил. — При обозе, при конях. Из седла без приказа — ни ногой. Полезешь в драку — выпорю и отправлю в тыл. Понял?— Понял! — просиял он так, будто я ему не порку посулил, а Георгия на грудь. — Спасибо, дядя Степан!И умчался хвастать, что идёт в рейд. А я подумал: вот и ещё одного взял под свою руку в это пекло. Да только оставь его — он бы за мной всё одно увязался. Такой народ.А ночью, когда улеглись, я долго не спал. Лежал, глядел в чёрное июльское небо в крупных, чужих ещё звёздах, и думал не о рейде даже, а о том, как чудно сходятся дороги. Вот напросился я в тыл — за делом, за солдатской удалью, за тем, чтоб провести корпус, как умею. А нёс меня вперёд, в самую глубь, не размах его и не дерзость. Я нашарил под рубахой стариковский образок, тёплый от тела, гладкий, обтёртый чужими ладонями до костяного блеска, и подержал его в кулаке. Вот за чем я шёл. Большая война, генеральский рейд, корпус в шесть тысяч сабель — а вело меня туда это.Я перебрал их всех в памяти, одного за другим, как перебирал ночами на фронте, — тех, кого завтра поведу за собой в чужую глубину. Ворчуна Тимофея, что пойдёт, хоть и не верит в добрый конец, — пойдёт оттого, что не умеет не идти за своим командиром. Гаврилу, что рвётся в тыл, как мальчишка на ярмарку, не разумея ещё, что ярмарка эта кровавая. Старого Архипа, который один из всех знает истинную цену такому делу — и всё равно идёт, потому что только там, в тылу, он, старый волк, и чувствует себя живым. И Мишку, веснушчатого, которого я только что, против всякого ума, взял с собою и за которого теперь в ответе перед той далёкой матерью, какой и в глаза не видел. Их жизни складывались теперь в мою котомку, как складывают патроны перед делом. Пронести её через весь красный тыл и вынести целой, сколько сумею, — моё было дело. Я лежал и словно взвешивал её на руке, эту котомку: пятеро, и каждый — не патрон, каждого зовут, и у каждого где-то мать либо девка. Вот это, а не синие стрелки на картах, не дойти и не сгинуть, — вот это и держало меня без сна под чужими звёздами: счёт живых, которых я взял под руку и должен сберечь.Где-то за полем, в темноте, всхрапывали кони на коновязи, перекликались часовые, и далеко-далеко, на полночи, куда лежала наша дорога, нет-нет да взблёскивало по горизонту — то ли поздняя летняя зарница, то ли уже и не зарница, а беззвучный отсвет настоящих, чужих орудий, которых отсюда было не слыхать. Я лежал и долго глядел на эти дальние немые сполохи — на то, как они вспыхивали и гасли за чёрной кромкой поля, беззвучные, будто кто-то там, на полночи, ворочал в темноте раскалённую кочергу, — и сон не шёл ко мне, не оттого, что было страшно, а оттого, что всё во мне уже снялось с места и тронулось туда, к этим зарницам, и только тело ещё лежало под чужими, не выученными мной звёздами и нехотя дожидалось рассвета. Рядом, укрывшись с головой, посапывал Мишка; чуть дальше всхрапывал во сне Гаврила, и даже сквозь сон лицо у него было довольное, как у того, кому назавтра посулили ярмарку; и за всех их, спящих, за их завтрашний день и за их обратную дорогу отвечал теперь я один — и это, а не зарницы и не рейд, не давало мне уснуть. Скорей бы рассвело. Встать, сесть в седло, тронуть коня туда, на полночь, — и больше не лежать, не считать, не думать, а делать своё дело, в котором, по крайности, всё ясно: вот ты, вот враг, вот те, кого надо сберечь.Завтра был корпус. Завтра — первый шаг в тыл, из которого половина не ворочается. Я закрыл глаза и уснул — крепко, без снов, как сплю всегда, когда дело наконец решено и остаётся одно: его делать. А оно было решено. Поутру начинался рейд.

На страницу:
3 из 4