Расказачиванию не бывать! Поход на полночь.
Расказачиванию не бывать! Поход на полночь.

Полная версия

Расказачиванию не бывать! Поход на полночь.

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Константин Градов

Расказачиванию не бывать! Поход на полночь.

Глава 1


Коней мы вывели в темноте, не зажигая огня, и первым звуком похода был не приказ и не труба, а тихий, костяной перестук копыт по сухой колее да скрип седельной кожи, когда люди один за другим поднимались в стремя. Хутор спал за нашими спинами — тот самый хутор, что ещё месяц назад горел, голосил и хоронил своих по спискам, а теперь лежал тихо, отгоревший, отплакавший, и в темноте от него тянуло остывшей золой пожарищ и парным духом скотины, которую успели свести обратно по базам. Я придержал коня на выезде, у поваленного плетня, и дал отряду протянуться мимо — пересчитать его в темноте было привычкой, от которой я не собирался отвыкать.

Их прошло немного. Горстка против того, что выходило на этот шлях из других станиц, — десятка три верховых, две тачанки да телега с тем небогатым добром, какое мы нажили за весну: патроны в цинках, перевязь, чужие документы, Гаврилин трофейный «льюис», укутанный в попону бережнее, чем иной казак укрывает дитё. Я знал их всех по голосам и по тому, как каждый держится в седле. Архип ехал, не качаясь, будто врос, — старый пластун и спал-то, говорят, вполглаза. Гаврила, напротив, ёрзал и поскрипывал: плечо у него после той, последней раны ещё не отошло, и он подкладывал под локоть свёрнутую тряпицу, а сам, конечно, отшучивался, что это не от боли, а чтоб сподручней было держать повод. Тимофей вёл своих ровно, по-уставному, и одно это уже говорило, в какую сторону он смотрит. А в самом хвосте трясся на лошадёнке Мишка, и винтовка торчала у него из-за спины выше папахи — длинная, не по росту, как и всё в этом мальчишке было пока не по росту: и винтовка, и война, и то, что он успел повидать в свои пятнадцать.

Тех, кого недосчитывался, я не считал вслух, но про себя считал всегда. Семён Кривцов остался под Каргинской, ещё по весне, мальчишкой, не дожив до этого похода трёх месяцев. Лукьян Голованов лёг в прорыве, держа рубеж, чтоб мы прошли. И ещё, и ещё — каждому я знал имя, двор и то, как он смеялся. Хорошее это дело — выводить своих живыми; да только всякий раз, выводя, я заодно и пересчитывал тех, кого уже не выведу. Командиру эта арифметика положена. Её не сдашь никому и ни на кого не переложишь.

Мы уходили на полночь. Так это здесь и называли — не «на север», а «на полночь», и в слове этом было что-то верное: мы и впрямь шли туда, где ночь, в самую её глубину, и я один знал, какая она длинная.

Это знание я вёз с собой, как везут в обозе тяжёлый, неудобный груз, который и бросить нельзя, и везти невмоготу. Восстание кончилось. Не разбито — наоборот, оно победило, насколько вообще может победить мужицкий гнев с обрезами против двух армий: пришёл Секретёв, прорвал, соединил, и вчерашние повстанцы стали полком регулярной Донской армии — с погонами, с приказом, с местом в общем строю. Меня в этом строю поставили командиром особой команды: разведка, авангард, «беркуты», как нас уже окрестили в станицах. Дослужился. В той, другой жизни мне понадобилось бы на это лет пятнадцать, две войны и долгая выслуга; здесь хватило одной весны и того, что я знал чуть больше, чем положено знать уряднику.

И вот это «чуть больше» сейчас и грызло. Засаду на буераке поставить — полдела, этому меня выучила ещё та, давняя война. Тяжелее было другое. Весь этот поход — от первого «ура» на смотру до последнего обоза, сползающего по льду к морю, — стоял у меня перед глазами, как стоит уже виденный однажды сон, что снится наперёд и которого не свернуть. Я перехватил повод поудобнее — и пальцы вдруг не послушались, задеревенели на ремне, будто и не мои были, будто кто-то вложил их мне в руку, а научить держать забыл. Я разжал их, свёл-развёл, погонял в кулаке кровь и снова взялся за ремень, ниже, у самой пряжки, где кожа была тёплой и живой от конского бока, — и держал так, за это тепло, покуда рука не признала повод обратно за свой.

Рука сама полезла за пазуху и нащупала там образок. Маленький, медный, затёртый до того, что лик на нём истёрся в одно тёмное пятно, — отец сунул мне его в ладонь на прощание, ничего толком не сказав, только посмотрел так, как смотрят на покойника в дороге. «Носи». Я и носил. Не оттого, что верил, будто медяшка отведёт пулю, — в это я как раз не верил, насмотрелся, — а оттого, что это было всё, что у меня осталось от того двора, от той тишины, от Насти, хлопочущей у печи, от Полины, которая на проводах глядела мимо меня в степь и косу через плечо перекидывала так, будто сердилась, а на самом деле просто не хотела, чтоб я видел её лицо. Она ничего мне не сказала на прощание — ни слова, ни обещания. Только сунула в руку узелок с сухарями да отвернулась, и я унёс с собой это её отвёрнутое плечо вернее, чем унёс бы любые слова.

— Трогаемся, что ли, Степан Тихонович? — окликнул меня из темноты Тимофей. Он один в отряде звал меня по отчеству — не по чину, а по какому-то своему счёту, и в темноте я не видел его лица, только знал, что он сейчас поглаживает ус тыльной стороной ладони, как делал всегда, когда ждал решения.

— Трогаемся, — сказал я.

И первым тронул коня в темноту, на полночь, потому что кто-то ведь должен был идти первым, а больше было некому.

Позади, в стороне хутора, один-единственный раз простучала по дереву колотушка ночного сторожа — и смолкла. Будто кто перекрестил нас в дорогу скупой, мужицкой рукой: иди, мол, чего уж там. Больше нас никто не провожал. Так оно, по-моему, и лучше — проводы я не любил ни в той жизни, ни в этой. От них только тяжелее идётся.

* * *

К свету мы вышли на большак, и вот тут впервые стало видно, что мы теперь не сами по себе.

Степь за ночь кончилась — не вдруг, а исподволь, как кончается знакомый разговор и начинается чужой. Балки сделались положе, курганов поубавилось, по сторонам шляха пошли перелески, плетёные изгороди, чужие хутора с непривычно высокими журавлями над колодцами, и земля под копытами из серой, сухой, нашей, степной, стала исподволь наливаться чёрным, жирным, чужим. Я ловил себя на том, что мне это не нравится. Глупое чувство, неуместное командиру разведки, — но всякий раз, как местность вокруг становилась незнакомее, во мне поднималось тихое, телесное сопротивление, будто конь подо мной упирался не оттого, что устал, а оттого, что чуял: уводят со двора.

Мишка, поравнявшись, всё вертел головой.

— Дядя Степан, гля — а земля-то чёрная какая. Жирная. У нас такой нету. Тут, должно, хлеба — по пояс?

— По грудь, — сказал я. — Сытая сторона. Только сытость, Миша, не всегда впрок. Бывает, от сытости-то и портятся.

Он не понял, кивнул и поскакал вперёд хвастать своей длинной винтовкой перед обозными, а я остался при своей мысли, потому что сказал-то я, как водится, не совсем то, что думал. А думал я, глядя на этот жирный чернозём, что по нему нам не только вперёд идти. Знавал я такую землю. Чернозём он и в отступление чёрный, только в сухую держит колесо, а размокнет — вцепится в обод по самую ступицу и не пустит, и держит крепче всего как раз тогда, когда тебе позарез надо, чтоб оно катилось быстро. Такая земля лёгких дорог обратно не отдаёт — она их себе оставляет.

А впереди по большаку медленно, тяжко, в рыжей пыли тянулась колонна.

Это была уже регулярная армия. Большая, настоящая, какой мы за всю весну не видели. Пехота шла в строю, по четыре в ряд. Обоз тянулся без конца. Батарея на конной тяге, передки, зарядные ящики. И над всем — мерный, неживой гул, какой стоит над всякой большой массой людей, идущих в одну сторону. Пахло от колонны иначе, чем от нас. Не конским потом да полынью. Ремнём пахло, ружейным маслом, казённым сукном — и тем тяжёлым духом многих немытых тел, который я по той жизни знал лучше всякого другого запаха. Мы пристроились в хвост, как было велено. И сразу сделались маленькими и лишними. Так лишним делается волк, забредший в овечью отару: вроде и зверь, а деваться некуда — иди, куда все.

Долго ехать так нам не дали. От головы колонны наметом пошёл назад верховой — молодой офицер, есаул, в чистой, не по-походному, гимнастёрке. Лицо у него было гладкое, начальственное: такое заводится у людей, поставленных блюсти порядок, — они скоро проникаются уверенностью, что порядок и есть они сами. Он осадил коня перед нами, оглядел отряд сверху вниз — папахи вместо фуражек, разномастные сёдла, тачанки, Гаврилин «льюис», торчащий из попоны, — и повёл носом, будто из той попоны и впрямь потянуло несвежим.

— Это что за табор? — спросил он, не здороваясь. — Чьи будете?

— Особая команда при штабе, — сказал я. — Идём, куда велено.

— При штабе. — Он повторил это так, будто я сказал непристойность. — А по виду — обоз цыганский. Где разъездные, где дозор головной? Прёте кучей, как на ярмарку. У меня в колонне порядок, а не вольница ваша станичная. Подтянуться, идти по двое, пулемёт убрать с глаз, людей не пугать.

За спиной у меня кто-то засопел. Я и не глядя знал, что это Гаврила, и знал, что он сейчас скажет, — что-нибудь про то, как эта чистая гимнастёрка пугалась бы поменьше, повидай она весной то, что повидали мы. Я чуть тронул повод, заводя коня вполоборота, так, чтобы оказаться между есаулом и Гаврилой, — и сказал ровно, как говорят с тем, кого решили не злить:

— Сделаем. По двое так по двое.

Есаул ещё с минуту искал, к чему придраться, не нашёл и поскакал обратно к голове, по дороге крикнув что-то своему вестовому. Я выждал, пока он отъедет, и только тогда обернулся.

— Слыхали? — Я обвёл своих взглядом. — Пулемёт с глаз. Гаврила, упакуй ты его, ради бога, по-человечески, не дразни гусей.

— Да я-то упакую, — отозвался Гаврила, и щербатая ухмылка его в рассветном свете была видна за версту. — Я вот думаю, Стёпа: мы тут который месяц этим самым пулемётом две армии держали, покуда вон те, в чистых рубахах, отходили на низа. А теперь, выходит, мы — табор, а они — порядок. Чудно́ как-то выходит на белом свете.

— Чудно́, — согласился я. — Привыкай. Тут, брат, не та война, где тебя по делу судят. Тут судят по фуражке.

— А ты не серчай на него, Гаврила, — подал вдруг голос Тимофей. Он ехал чуть впереди, прямой, и ус его был расправлен, а не вздёрнут. — Есаул-то по делу сказал. Кучей идём. Был бы тут не есаул, а красный разъезд с двумя пулемётами — он бы нас вот так, кучей, и положил, и фуражку нашу разбирать бы не стал. Устав, он дураками не выдуман.

Гаврила сплюнул, но смолчал — Тимофея он, как ни ворчал, уважал. А я отметил эту короткую сшибку про себя; на разведке так отмечают всякую малость, по которой потом читается большое. Тимофею эта уставная война — родная колея. А мне на неё было глядеть тяжелее всех. Впереди по большаку шла колонна по четыре в ряд — ровная, гордая, крепкая ногою, — шла, как идёт покойник, который ещё ходит, ест, бреется поутру и бранит подчинённых за непорядок в амуниции.

И ещё одно я держал при себе. В чужой стороне я ослеп вполовину. В своей степи каждую балку знал в лицо, нюхом чуял, где чисто, а где нет, — а тут чутьё разом обнулилось, как счёт у того, кто сел играть чужой колодой в чужом дому. Большое мне было ведомо: кто кого и когда разобьёт. А малого — нет. Ни этой дороги, ни этого перелеска, ни того, сколько верстах в трёх стоит чьего войска. А убивает на войне всегда малое.

Я выслал двоих в голову, двоих по сторонам, велел Архипу взять заводных и пройти лесок справа — не оттого, что ждал там кого, а оттого, что отвыкать от ремесла нельзя, даже когда тебя записали в табор. Архип молча кивнул, сунул в ноздрю понюшку из своего рожка, чихнул беззвучно, одними плечами, и растворился в перелеске так, что и куст не дрогнул. Хоть что-то здесь было прежнее, своё.

* * *

Стали на ночь у реки, и река была чужая.

Я это почувствовал ещё прежде, чем кто-то назвал её имя, — почувствовал по тому, как она текла, по запаху, по тому, какой был у неё другой, не донской, говор на перекате. Наш Дон я знал, как знают родню: где он широк и ленив, где сжимается в горле меж меловых круч, где брод, где омут, где ходит сом под корягой. А эта текла мимо — не злая, не добрая, просто чужая, и вода в ней была другая на вкус, когда я зачерпнул её пригоршней и поднёс к губам. Мелочь, а отметила во мне ту самую черту, через которую мы за сутки перешагнули: вот тут кончился дом и начался поход.

Костров жгли мало и прятали по балочке. Люди валились спать, не разбирая, иные не доев, — первый дневной переход в чужую сторону вытягивает не столько ноги, сколько душу. Я обошёл посты, проверил коней, сменил отсыревший заряд в карабине, заглянул, спит ли Мишка, — мальчишка спал, подложив под щёку приклад своей не по росту винтовки, и во сне у него было то простое, отпущенное лицо, какого днём он стыдился и прятал под напускной взрослостью. Я постоял над ним, поправил скатку, чтоб не дуло в спину, и только после этого сел сам — спиной к старой ветле, лицом к воде, — и позволил себе ту единственную роскошь, какую командир может позволить, когда все улеглись: минуту ничего не делать.

Архип оказался рядом раньше, чем я услышал его шаги, — присел на корточки, помолчал. Достал рожок, понюхал, протянул мне — я отказался. Он спрятал.

— Дальние места, — сказал он наконец, глядя на воду. — Я в энтих краях по молодости бывал, при японце ещё гнали нас тут эшелоном на войну. Земля сытая. Хлеб, должно, родит — страсть.

— Родит, — сказал я.

— А чужая. — Он помолчал, пожевал губами. — Ты, Степан, мужиков-то держи покрепше. Тут не у себя. У себя казак за плетень держится, за баз, за бабу, за могилки дедовы. А вынь его из юрта, дай ему чужого хлеба досыта да чужого добра под руку — он и поплыть может. Не со зла. От воли. Воля без своего двора, она знаешь какая? Шальная. Я такое видал, как раз в энтих местах. Сперва геройство, а после грабёж, а после уж и сам себе не рад. На то и говорю.

Я посмотрел на него сбоку. Старик глядел на чужую реку и говорил о том, чего ещё не было, — а оно будет. Именно это и будет. Сытость, добыча, шальная воля, обоз, который распухнет так, что лучшая конница в нём захлебнётся и встанет, — всё, до последнего слова. Архип чуял это нутром, чутьём прожитой жизни. Он от своего чутья хмурился, жевал губами да крепче брал повод, наматывал его на кулак, разбирал по волосу и снова наматывал, как наматывают, когда руки просят дела, а дела нет. А я ловил себя на том, что начал дышать через раз, мелко, бережа воздух, как берегут его под завалом — не оттого, что мало, а оттого, что не прибавится.

Потому что чутьё можно перебить делом. А знание перебить нечем. Я мог выиграть завтрашний бой, спасти завтрашний хутор, увести от пули вот этого мальчишку, что спал сейчас в трёх шагах. Но переломить то, что катилось на нас всех с севера, я не мог — и оттого впервые за всю весну поймал себя: а не легче ли было не знать? Жить, как Архип, как Гаврила, как все они, — одним сегодняшним днём, одной сегодняшней удачей, верить, что раз бьём — значит, добьём, и что Москва — вот она, за тем перелеском?

Я нащупал за пазухой образок и подержал его в кулаке. Тёплый — от меня нагрелся. Отец, когда совал мне его, верно, думал, что отправляет сына под Божью руку. А отправлял под такую ношу, какой не пожелаешь и врагу: всё знать наперёд и всё равно идти.

— Архип, — сказал я. — Ты вот что мне скажи. Бывало у тебя так: чуешь, что дело худо обернётся, наперёд чуешь, — а молчишь? Потому как скажи — не поверят, а только зря людям руки опустишь.

Старик не сразу ответил. Понюхал ещё, спрятал рожок, посмотрел на меня — и в выцветших его глазах, в которых, казалось, давно всё выгорело, что-то на миг шевельнулось, остро и понимающе.

— Бывало, — сказал он просто. — Не раз. На то и стар. — И, помолчав, добавил, глядя уже не на меня, а на воду: — Ты, Степан, не один такой, кто наперёд видит. Только знаешь, в чём штука? Видеть-то — полдела. А ты гляди, чтоб люди за тобой шли не оттого, что ты знаешь, чем кончится, а оттого, что с тобой им до конца идти не так страшно. Вот это и есть командир. Остальное — гадание.

Он встал, кряхтя, потрепал меня по плечу твёрдой сухой ладонью — впервые за всё время, что я его знал, — и пошёл будить Тимофея на смену, оставив меня одного с его словами и с моей ношей.

А я ещё посидел, глядя, как чужая вода уносит на себе обломок луны. Слова старика легли верно. Потому что и впрямь не в том была моя сила, что я знаю наперёд имена городов, — знание это сидело во мне, как заноза, и проку от него было меньше, чем боли. Сила была в том, чтоб эти люди, спящие сейчас у балочки, дошли. Не до Москвы — Москвы для нас не будет, как ни кричи завтра «ура» в строю. А до того берега, какой ни выпадет в конце, через всё, что встанет на пути: через гребень удачи, через обвал, через лёд той весны, которую я уже видел и о которой не скажу никому. Своих. Этих вот. Поимённо. Сколько вышло из хутора, столько и довести — а недосчитаюсь хоть одного, спрошу с себя сам, и спрошу строже всякого устава.

Я сидел у воды долго, дольше, чем позволял себе обыкновенно, и думал о том, что вот так же, наверное, сидели у чужих рек все, кому когда-либо выпадало вести людей в поход, из которого вернутся не все, — сидели, считая своих, прислушиваясь к чужому течению, отыскивая в нём не то утешение, не то приговор, и не находя ни того ни другого, потому что река чужая, и ей всё равно, кто сидит на её берегу нынче ночью и доживёт ли он до того, как она вскроется по весне. Огней на нашей стоянке почти не осталось — только угли там и сям тлели по балочке, подёрнутые пеплом, да изредка вспыхивал чей-нибудь чубук, обозначая бессонного, и в этом мерном, остывающем мерцании уснувшего лагеря было что-то такое, отчего ноша моя на минуту сделалась не легче, но привычнее, как делается привычной всякая тяжесть, которую человек решился нести до конца, не перекладывая на других и не ропща.

Где-то далеко за рекой, на полночи, в той самой темноте, куда мы шли, спал сейчас город, который мы возьмём и оставим. Спал и человек в очках, которого я ещё не догнал, — он ждал меня впереди, в чужом тылу, терпеливо, как ждёт кредитор, уверенный, что должник никуда не денется и сам в свой час придёт расплатиться. Спал где-то и чей-то брат, которого я обещал не трогать. А ночь, в которую нам предстояло войти, не спала вовсе — лежала впереди, длинная, чёрная, и я один знал, что выйдут из неё не все.

— Будем ходить по чужой стороне по-нашему, — проговорил я не то реке, не то себе и поднялся, чтоб ещё раз обойти посты перед сном.

Обратной этой дороги — я уже знал — реке для меня не будет. Но об этом я думать себе покуда запретил. Назавтра был марш, а на марше думают только о завтрашнем дне; всё прочее командир откладывает на потом, как откладывают тяжёлое письмо, которое всё одно придётся прочесть, — но не сегодня, не у этой воды, не под чужими звёздами, которых я ещё не выучил называть.

Глава 2


Штаб стоял в большом торговом селе, в каменном доме здешнего хлеботорговца, — и я, едва переступив порог, понял, что попал в иную войну, чем та, к которой привык за весну.

Та, прежняя, моя война пахла конским потом, горелым порохом и сырой землёй из-под лопаты. Эта пахла бумагой. Чернилами, сургучом, табачным дымом, ваксой, тем особым казённым духом, какой стоит везде, где люди распоряжаются чужой жизнью, не глядя той жизни в глаза. В большой горнице на длинном столе, сдвинув в угол хозяйкины кружевные салфетки, лежали карты — наклеенные на холст, исчерченные синим и красным карандашом; над ними горбились двое в погонах. В простенке пощёлкивал телеграфный аппарат, и молоденький телеграфист срывал с него ползущую ленту и нёс куда-то в задние комнаты, придерживая обеими руками, чтоб не порвалась. По всему дому ходили вестовые, шуршали бумаги, за стеной кто-то ровным голосом диктовал писарю длинную ведомость, и от всего этого мерного, отлаженного движения веяло такой спокойной, уверенной силой, что я на миг и сам поверил, будто эта сила и впрямь дойдёт до Москвы и возьмёт её.

Я-то знал, что не дойдёт и не возьмёт. Но веяло складно, ничего не скажешь.

На большой карте, что лежала ближе к двери, синие стрелы тянулись вверх, на полночь, к одной жирной точке, обведённой дважды и подчёркнутой, — к Москве. Вычерчены они были уверенно, твёрдой рукой, и кто-то уже прикинул по ним и вёрсты, и сроки. Я глядел на эти стрелы и видел не то, что видели их рисовавшие. Они видели дорогу к победе, прямую и короткую, вычерченную твёрдой рукой, с прикинутыми вёрстами и сроками на полях. А я знал этим стрелам цену — и цена была не та, что стояла на полях. Знал и молчал; такое на людях вслух не говорят. Об этом на карте не стояло ни значка. Этого синим карандашом не вычертишь.

Нас с Тимофеем продержали в сенях с полчаса, и эти полчаса я простоял, привалившись плечом к косяку и разглядывая чужую жизнь. Мимо проходили офицеры — чистые, бритые, в скрипучих ремнях, — и всякий, проходя, окидывал нас тем коротким взглядом, каким окидывают пятно на хорошей скатерти: вроде и мелочь, а портит. Я по старой привычке перебирал их на два разбора. Вот эти — мимо: бумажные, войну видели разве что из окна штабного вагона. А вон тот, у крыльца, с обветренным дочерна лицом и наспех зашитым на живую нитку рукавом, — этот её нюхал, по нему видно. В каждом штабе так: на десяток тех, кто ведёт войну по карте да по реляции, сыщется один-два, кто ходил под пулей. Беда лишь в том, что решают чаще первые. И ещё в том, что с порога не угадаешь, кто из них тебе сгодится, а кто погубит; это узнаёшь после — и хорошо, коли не своей шкурой. Тимофей стоял ровно, держал папаху на сгибе локтя по всей форме и был, я видел, доволен. Эту складность он чуял родной, она его не давила, как давила меня; для него штаб был тем местом, где война наконец сделалась похожа на настоящую, уставную, в какую его смолоду готовили. А меня, напротив, так и подмывало по старой, ненужной тут привычке прикинуть выходы: где дверь, где окно, далеко ли до коней, оставленных у коновязи. В чужом дому я всегда сперва считаю двери, а после уже кланяюсь хозяину. Насчитал я две — одна во двор, другая в задние комнаты, — приметил, что окно в сенях забрано изнутри на кованый крюк, а половица под ним рассохлась и скрипнет, если ступить с краю; и только тогда отлепился плечом от косяка.

Покуда мы ждали, в сенях при мне разыгралась короткая сценка, и я запомнил её, потому что в ней, как в капле, отразилось всё это место. Молоденький вестовой, бегом несший пакет, оступился на пороге и выронил его в грязь. Из горницы тут же высунулся пожилой офицер — не злой даже, а скучливый — и, не повышая голоса, ровно отчитал мальчишку: за пакет, за грязь, за сапоги, за то, что родился неловким. Мальчишка стоял красный, тянулся в струнку и ел начальство глазами, а тот всё цедил, обстоятельно, со вкусом, как цедят те, кому власть досталась малая и оттого особенно сладкая. И ни разу он не взглянул мальчишке в лицо — глядел мимо, на пятно грязи. В поле человека хоть убивают глядя в глаза. А тут унижают долго, со вкусом, и всё в сторону, всё мимо лица.

Наконец вестовой выглянул из горницы и мотнул нам головой: проходите.

Войсковой старшина, к которому нас привели, оказался не из тех, кого я ждал. Я готовился к спесивому, гладкому, в туго перетянутых ремнях, — а из-за карты на нас поднял глаза человек сухощавый, немолодой, с короткой бородкой клином и усталыми, в красных прожилках, умными глазами. На шнурке у него болталось пенсне, которое он, как я после приметил, надевал только для бумаг, а на людей глядел поверх стёкол, голым внимательным взглядом. Он оглядел нас не торопясь — мою папаху, Георгиевский крест на груди у Тимофея, наши сапоги в чужой, не отмытой ещё грязи, — и не поморщился. Просто смотрел и что-то про себя прикидывал, будто складывал в уме столбик и ещё не вывел итога.

— Беркутов? — проговорил он наконец. — Тот самый, что в Верхне-Донском со своей командой две красные заставы снял и обоз увёл из-под носа у самого Северина?

— Случалось такое, — отозвался я. — Снимали.

— Шумилин. Лавр Гаврилович. — Он назвался коротко, будто отдавая сдачу мелочью. — По разведывательной части тут я. Садись, урядник, и ты, подхорунжий, садись — в ногах правды нет. А у меня к тебе, Беркутов, правды на добрый час разговора.

Он сдвинул пенсне на лоб, побарабанил карандашом по наклеенной на холст карте и без всякого захода, без обычного начальственного «ну-с, доложите», спросил то, чего я меньше всего ждал услышать от штабного:

— Что в поле?

* * *

Вот на этот вопрос я отвечать умел, и за него готов был простить ему всё остальное.

С полчаса мы просидели над картой вдвоём, голова к голове, и за эти полчаса я понял, что Лавр Гаврилович Шумилин — не бумажная душа, а старый рабочий волк, которого судьба под старость засадила за карты, да волчьего из него выесть не успела. Спрашивал он коротко и всё по делу. Где красные держат заслоны жидко, а где густо. Можно ли пройти конной командой между станциями, не подняв тревоги. Сколько мне надобно людей, чтоб за одну ночь оборвать связь на перегоне, спалить запас и уйти неслыханным. Сколько верст конь проходит у меня по ночной степи и сколько — по лесу. Я отвечал, как отвечают своему, — без похвальбы и без той молодеческой дури, какую городят перед начальством, чтоб показаться смелее, чем есть. Он слушал, постукивал карандашом по холсту в такт каким-то своим мыслям и время от времени кивал — скупо, одним подбородком, как кивают не из вежливости, а когда услышанное ложится в уже наполовину сложенный расчёт.

На страницу:
1 из 4