Расказачиванию не бывать! Поход на полночь.
Расказачиванию не бывать! Поход на полночь.

Полная версия

Расказачиванию не бывать! Поход на полночь.

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Под конец он меня испытал. Ткнул карандашом в станцию далеко за линией, в красном тылу, и спросил будто невзначай: как бы я её взял, будь у меня сотня сабель? Это была проверка. Станцию прикрывал бронепоезд. Всякий лихой дурак полез бы в лоб. Я сказал, что в лоб не полез бы вовсе. Бронепоезд силён на рельсах и слеп в стороне от них. Я бы развинтил путь версты за две позади, ночью, тихо. И ждал бы, пока он сам не вкатится в мешок. А там взял бы голыми руками. Шумилин поглядел на меня поверх пенсне — долго, молча. Потом пометил что-то на полях карты. И по этой пометке я понял: испытание сошло.

— Толково, — обронил он, отодвигаясь наконец от карты и разминая поясницу. — Складней, чем половина моих кадровых, прости меня господи. Тех учили воевать фронтом, в линию, локоть к локтю, грудью на пулемёт. А ты, я погляжу, воюешь наоборот — врозь, тихо, в спину, чужими дорогами. Где такому выучился?

— На германской, Лавр Гаврилович, — ответил я. — Да у стариков-пластунов. Архип Дрёмов, есть у меня такой дед в команде, поднатаскал.

Это была правда — ровно наполовину. Архип и впрямь учил меня старому пластунскому ремеслу: бесшумному поиску, маскировке, чтению следа на росе. А другой половине — связи, расчёту времени на минуты, тому, как малой горсткой рвать большому войску жилы в его собственном тылу, — учил меня вовсе не Архип и вовсе не на германской, а та, другая моя жизнь. Но об этом я молчал, как молчал всегда, и Шумилину хватило той половины, что я отдал. Ему важен был не послужной мой список, а то, что я умею; он был из редкой породы людей, которые судят по делу и больше ни по чему.

И вот тут из угла подал голос второй.

Я его приметил ещё входя, да не придал значения: офицер как офицер, сидел в стороне у окна, на отлёте от карт, и неспешно чистил костяной пилочкой холёные ногти. Штабс-ротмистр — по выправке и по той ленивой уверенности, с какой он сидел, было видно: кадровый, из настоящих, не из военного времени выслужившийся. Пробор у него лежал ровно, будто отбитый по линейке, губы были тонкие, бледные, а на пальце поблёскивал перстень с печаткой, который он, заговорив, имел привычку медленно, задумчиво поворачивать.

— Любопытно, — проговорил он, не поднимая глаз от своих ногтей. Выговор у него был мягкий, столичный, без единой донской ноты, и от этой мягкости делалось отчего-то холоднее, чем от крика. — Право слово, любопытно, Лавр Гаврилович, откуда у простого урядника эдакие познания. Связь, перегоны, расчёт по минутам, ночные переходы. Не всякий, кто академию кончал, эдак-то разложит по полочкам. — Он наконец поднял на меня глаза — светлые, холодные, очень внимательные, как у доктора, который ищет в тебе хворь, ещё не зная, какую именно. — Вы прежде где служили, Беркутов? До германской. И до... как бы это поделикатнее... до перемены. Мне ведь сказывали, вы переменились. После контузии будто бы.

— После контузии, ваше благородие, — ответил я, не повышая и не понижая голоса. — Память отшибло, после мало-помалу вернулась. Не вся. Что помню — в том не совру: германский фронт, конный разъезд при сотне. А чего не помню, того и выдумывать не стану.

— Разумеется, разумеется. — Он улыбнулся одними губами и снова повернул на пальце перстень. — Выдумывать — это дурно. Я ведь отчего интересуюсь. Время нынче такое поганое: всякий норовит сказаться не тем, что он есть на самом деле. Иной мужик в благородия лезет, иной благородие — в мужики прячется. А иной, случается, и вовсе непонятно откуда берётся. Был себе человек — и весь вышел. Чудеса в решете, да и только. — Он выдержал паузу, давая словам осесть и улечься, как умеют только те, кто привык допрашивать. — Вы не подумайте дурного. Я к слову. Служба у меня такая собачья — спрашивать да сомневаться.

— Тенишев у нас по особой части, — сухо вставил Шумилин, и в этой сухости я расслышал, что и ему разговор не по душе. — Контрразведка. Ему по должности всюду шпион мерещится, не серчай на него. Найдёт он тебе двух лазутчиков на каждой версте — и доволен, и при деле. Ты, Вадим Аркадьич, мне человека не порти, он мне в поле нужен живой и не пуганый.

— Помилуйте, я и не порчу. — Тенишев поднялся неторопливо, одёрнул и без того безупречную гимнастёрку, спрятал пилочку в нагрудный карман. — Я любуюсь. Этакий самородок из донской глубинки. Редкость. — Он двинулся к двери мимо меня, неся себя ровно, как несут полную чашу, и уже у самого порога, не оборачиваясь, обронил так тихо, что услышал это, должно быть, я один: — Самородки, Беркутов, я страх как люблю разглядывать. На просвет. Чтоб видно было, что внутри.

И вышел, мягко прикрыв за собою дверь.

В горнице на минуту повисла тишина, только телеграф всё пощёлкивал за стеной да муха билась о стекло. Шумилин надел пенсне, тут же снял, потёр большим и указательным пальцами усталую переносицу.

— Не бери в голову, — посоветовал он мне уже мягче. — Породистый он, при родне в верхах, оттого и непуганый. Скучает тут, при штабе, без настоящего-то дела, вот и нюхает по углам, нервы себе щекочет. — Он опять придвинул карту и ткнул карандашом в синий значок у излучины реки; для него этот разговор был уже кончен и забыт. — Так. Завтра поведёшь команду вот сюда. Поглядишь своими глазами, чем дышит этот узел, что за части подходят, крепко ли сидят. Языком живым поглядишь, не по бумаге. Сладишь?

— Слажу, — пообещал я.

Я уже поднялся уходить, когда он, не глядя на меня, всё в карту, обронил вслед негромко:

— И вот ещё что. Тенишева не дразни, но и не робей перед ним. Покуда ты мне в поле надобен и дело делаешь чисто — ты под моей рукой. А моя рука, — он усмехнулся в бородку, не подымая глаз, — в этой армии покуда кое-что весит. Ступай.

Я поблагодарил и вышел. А сам, выходя из тёплой горницы в холодные сени, думал уже вовсе не про узел и не про завтрашнее дело. Думал я о том, что рука, которая нынче кое-что весит, завтра может и обезручеть, — а заступаться за чужака против своих породистых ему рано или поздно станет накладно.

* * *

До своих мы с Тимофеем ехали шагом, в сумерках, и долго молчали — тем молчанием, когда оба думают про одно и то же и оба не хотят называть это вслух.

Над селом дотлевал длинный летний закат, по дворам зажигали первые огни, тянуло печным дымом и чуть подгоревшим хлебом, где-то за плетнями баба сердито загоняла на ночь гусей, и весь этот тихий, домашний, обжитой вечер так не вязался ни с картами на холсте, ни с тем гладким человеком у окна, что мне делалось не по себе от самого этого несовпадения. А он не шёл у меня из головы. Я перебирал наш короткий разговор так и эдак, как перебирают после дела каждый свой шаг, выискивая, где оступился, где сболтнул лишнее. Лишнего вроде не сболтнул, держался ровно. А отделаться от него всё одно не мог — и поймал себя на том, что то и дело тру большим пальцем повод, взад-вперёд, взад-вперёд, как трут место, которое не чешется, а саднит.

— Слыхал? — проговорил наконец Тимофей. Он глядел прямо перед собой, между конских ушей, и ус его был не расправлен по обыкновению, а закушен углом рта. — «Был человек — и вышел весь». «На просвет». Это он, Степан Тихонович, не к слову молол. Это он тебя метил, тихо да загодя.

— Метил, — не стал спорить я.

Тимофей помолчал, пожевал губами, будто примеряясь к словам, которые давно носил, да всё не решался сказать вслух.

— Я тебя про твоё николи не пытал, — выговорил он тяжело, через силу. — Сам себе положил: не моё дело, чем ты под Каргинской переменился и отчего знаешь, чего знать тебе неоткуда. Воюешь хорошо, людей бережёшь пуще себя — мне того и довольно.

Он сжал в темноте кулак на эфесе шашки, подержал так и отпустил.

— А только скажу тебе вот что, командир. Красного я в поле за версту учую и упрежу, на то я и казак. А этого — нет. Этот сидит в чистой горнице, при лампе, перстенёк крутит да бумажки тихонько пишет — и в одной из них в недобрый час встанет твоё имя. Ту бумажку ни шашкой не разрубишь, ни в засаду не возьмёшь. Понимаешь, к чему клоню?

Я понимал. Понимал даже лучше, чем хотелось бы и чем мог сказать Тимофею.

Всю весну я бил врага, которого видел в лицо: карателя на майдане, заставу на перелазе, комиссара в кожанке с его списками. Против такого у меня были руки, голова и верные люди за спиной. А этот станет бить из тепла, бумагой, и срубить его нечем. Архип ведь упреждал меня ещё в восстании — держи, мол, при штабе ухо востро. Я тогда не поверил старику. Выходит, зря.

А пуще всего было скверно от того, что чуял-то Тенишев верно. Не умом — нюхом, но верно. Я и впрямь был не тот, за кого себя выдавал. Доказать он ничего не докажет: нет такого слова, под какое подвести то, что со мной сталось. Да людям этой породы доказательств и не надо. Учуял чужого — и станет копать, тихо, годами, покуда не выроет не правду, так удобную ложь.

— Не достанешь его, твоя правда, — проговорил я наконец. — Стало быть, и тянуться нечего. Будем жить так, чтоб ему в той бумаге писать было не о чем. На виду, чисто, по делу.

— А он всё одно напишет, — упрямо отозвался Тимофей. — Такому повод не надобен. Сам сочинит.

— Тогда пусть пишет в пустое.

Тимофей хмыкнул — не весело, но спорить не стал, отвернулся.

Мы съехали в балку, к огням, и тёплый, нестройный гул лагеря накрыл нас разом, как накрывает с мороза натопленная изба. Пахло дымом, кулешом, конским потом — своим, живым, и от одного этого запаха у меня отпустило плечи. У ближнего костра заливался Гаврила, тренькала чья-то неумелая тальянка, Мишка, важничая, мешал в котле ложкой едва не с себя ростом.

— Ну как, Стёпа, — окликнул Гаврила, завидев меня, и щербатая ухмылка его блеснула в свете огня, — приняли тебя господа хорошие? Чай, по головке гладили за нашу-то весну?

— Гладили, — отозвался я, слезая с коня. — Одной рукой гладят, другой по карманам шарят. Штаб, Гаврила. Господское дело.

— А-а. — Он покивал со знанием. — Тогда понятно, чего ты смурной приехал. От господ оно завсегда так: входишь человеком, выходишь виноватым. — И, довольный собою, загоготал, и кто-то у костра подхватил, и мне самому сделалось легче от этого простого хохота, в котором не было ни перстней, ни тихих слов про просвет.

Мишка подскочил, чуть не опрокинув котёл, — доложить, что кулеш поспел и что он нынче подстрелил из своей длинной винтовки зайца, а может, и двух, врёт, поди, про второго, — и я потрепал его по вихрам и велел сперва накормить людей, а хвастать после. Мальчишка просиял так, будто я ему крест навесил. Вот его-то, подумал я, мне и беречь — от пули, от всего; а теперь, видать, ещё и от чьей-то чистой бумаги, про которую он по молодости и не слыхал.

Архип не смеялся. Он сидел поодаль, точил о камень нож и, когда я подсел к огню, поднял на меня выцветшие глаза, оглядел разом — как оглядывал след на росе — и ничего не спросил. Он и так всё прочёл по лицу: старый пластун читал человека не хуже, чем землю.

— Дальше штаба, — обронил он тихо, мне одному, и вернулся к ножу. — Я ж тебе говорил: там не поле. Гляди в оба.

— Гляжу, дед, — отозвался я.

Я нащупал под рубахой отцов образок, тёплый, нагретый телом, и подержал в кулаке. В поле я этих людей берёг от пули. Теперь, видать, придётся и от чернил — а чернил рубаха не держит. Одно и оставалось: воевать так чисто, чтоб самому въедливому глазу зацепиться было не за что.

— Завтра дело, — сказал я Архипу. — Чужой узел. Тихо сходим, поглядим, чем дышит.

Старик попробовал пальцем лезвие, остался доволен.

— Дело — это хорошо, — кивнул он. — В деле оно проще. Вот ты, вот враг. А тут поди разбери, кто тебе друг, кто враг, а кто так — на просвет глядит.

И в этом он был прав, как бывал прав всегда. Назавтра я уводил своих в чужую ночь, к привычному и честному — к пуле, к коню, к оборванному проводу на тёмном перегоне. И чудно было сознавать, что туда, в опасное, мне ехалось легче, чем оставаться лишний час тут, в тихом селе, под одним небом с человеком, у которого заместо шашки — перстень да лист чистой бумаги.

Глава 3


Людей я взял шестерых — больше для такого дела и не надо, больше только мешает.

Архипа — за глаза и за уши; Гаврилу с обрезанным карабином вместо его громкого «льюиса» — на случай, если придётся огрызнуться; Аникея, что без двух пальцев, а стрелял лучше всех в отряде; ещё двоих покрепче да поспокойнее — тащить, если возьмём кого тяжёлого. Мишку не взял. Мишка скуксился, но я не для того его берёг всю весну, чтоб класть теперь под чужой станцией ради лихости. Велел остаться при конях за балкой, в трёх верстах, и держать их в поводу осёдланными. Конь, оставленный на отходе, дороже всякой храбрости; об этом я знал твёрдо ещё с той жизни.

Дело было не простое ещё и тем, что шли мы не просто в разведку — шли на смотрины. Я знал: и Шумилин, и тот, с перстнем, станут ждать, чем кончится. Кадровые офицеры третий день мялись вокруг этого узла, и если мы, «табор», вернёмся пустыми — Тенишеву только того и надо: вот, поглядите на ваших самородков. А вернёмся с языком — и спеси у господ поубавится, и Шумилину будет чем нас прикрыть. Не любил я такой счёт — людьми платить, чтоб начальству нос утереть. Да счёт был не мой. Мой был — вывести всех назад, всех шестерых, сколько взял.

Перед выходом я оглядел своих в последний раз. Лишнего ничего: ни котелков, ни ложек, ничего, что брякнет в темноте. Шашки оставили — в ночном поиске шашка помеха, цепляется да звенит; взяли ножи да обрезанные карабины. Я прошёлся вдоль цепочки, подёргал на каждом снаряжение, как дёргают подпругу: не звякнет ли. Не звякнуло.

Тимофея я с собой не взял — оставил за старшего над отрядом. Он было насупился: привык всюду быть со мной, плечо к плечу, и не любил отпускать меня в опасное одного.

— Степан Тихонович, — сказал он, отведя меня в сторону, — пустил бы лучше меня, а сам с отрядом остался. Командиру не дело по чужим часовым ползать. Случись что с тобой — на ком всё?

— На тебе, — ответил я. — Потому и остаёшься. Положат меня — отряд поведёшь ты, и не хуже. А язык — работа тонкая, руками. Тут не числом берут, а тем, кто умеет. Я умею. Мне и идти.

Он пожевал ус, поглядел исподлобья, но смолчал — знал, что я прав, оттого и злился. Хороший он был заместитель: спорил со мной до решения, а после решения шёл и делал. Так оно и должно быть устроено в отряде, который хочешь сберечь, — чтоб всякий знал своё место и чтоб, выбей одного, дело не встало.

Вышли в сумерках, пешими. Коней повёл Мишка в укрытие, а мы пошли низами, по балкам, к тому узлу, на который Шумилин ткнул карандашом: станция на ветке, через которую красные подавали к фронту всё — патроны, хлеб, пополнение. Шумилину надо было знать, крепко ли там сидят и сколько их. Не по бумаге, не по слуху — живым языком. А язык — это уже моё ремесло; за него я взялся охотно, потому что в нём, по крайности, всё было понятно: вот ты, вот враг, вот дело. Не то что в чистой штабной горнице, где не разберёшь, кто тебе друг, а кто глядит на просвет.

Шли долго и тихо. Архип впереди, я за ним, остальные следом, шаг в шаг. Старик читал ночную землю, как другой читает книгу: где взять левее, обходя сухой бурьян, что хрустнет под ногой; где залечь, пропуская далёкий стук колёс; где переждать, пока пройдёт стороной чужой ленивый разъезд. Я шёл за ним и учился — не стыдясь учиться у старика тому, чего не давала никакая выучка: чутью к этой конкретной земле, к этой траве, к этому ветру. А он, я знал, перенимал у меня другое — счёт, расчёт, повадку брать не нахрапом, а с умыслом.

Раз только и замерли всерьёз. Архип, шедший впереди, вдруг канул в траву — не присел, не лёг, а именно канул, исчез, — и я по одному этому его исчезновению, ещё ничего не видя сам, понял: чужой рядом. Мы залегли все, разом, без слова, вжались в тёплую от дневного солнца землю, и я слышал, как кто-то из новеньких задержал дыхание до боли. Из темноты, шагах в полста, наплыл конский топот: разъезд, четверо или пятеро, ехали шагом, переговариваясь вполголоса, и красный огонёк чьей-то цигарки качался во тьме, как блудный светляк. Они прошли так близко, что я различал слова — что-то про махорку, которой опять не подвезли, и про комиссара, который обещал, да всё брешет. Обычный солдатский разговор, какой я слыхал на всех войнах: про курево, про начальство, про то, что посулили и не дали. Эти люди не знали, что в пяти шагах от них, в бурьяне, лежат шестеро, и один из лежащих держит их всех на мушке, и стоит мне шевельнуть пальцем — и кто-то из них не довезёт нынче свою обиду на комиссара до утра. Я пальцем не шевельнул. Не за тем шли. Топот растаял.

Архип поднялся из травы первым, отряхнул ладони и обронил мне в самое ухо — без насмешки, для порядка:

— Видал? Тут, Степан, не выучка надобна. Тут землю слушать. Земля завсегда наперёд скажет.

— Слушаю, дед, — шепнул я. — Учусь.

И это была чистая правда. Этого — ближнего, земляного — во мне не было. Взять его можно было только так: ползком, за стариковской спиной, по чужому росному бурьяну, класть ладонь туда, куда клал он, обходить то, что обходил он, и запоминать спиной, как ложится под тебя эта земля.

В одной из балок, где залегли переждать, Архип придвинулся ко мне вплотную и шепнул на ухо, одними губами:

— Версты полторы осталось. Дале — чисто, голо. Поползём.

Я качнул подбородком. И, лёжа в сырой траве, пока пережидали, поймал себя на нежданном: подумал вдруг о доме. О том, что там, на Дону, нынче тоже ночь, тёплая, июньская, и Полина, может, сидит на завалинке, и коса у неё через плечо. Глупая, ненужная перед делом мысль — я отогнал её, как отгоняют комара. Перед делом о доме не думают. Я вдавил ладонь в сырую траву, пока холод от земли не пошёл в кость, и стал слушать станцию: далёкий стук колёс, лай собаки, чей-то оклик в темноте.

А дальше пошла работа.

* * *

Последние полверсты ползли на локтях, по голому, по сжатому уже кем-то полю, где укрыться было негде, кроме борозды да редких копёнок. Архип задавал ход — медленный, нестерпимо медленный, по аршину, замирая после каждого движения. Я полз за ним и считал про себя, чтоб не заторопиться: раз-два — замри, слушай — ещё раз. Спешка тут убивает вернее пули. Раз костёр у станции взметнулся выше — кто-то подбросил соломы, — и мы вжались в борозду, в холодную росную землю, и лежали, не дыша, пока он не опал. Пахло пылью, соломой, чужим полем. Чужое поле — а дело на нём предстояло своё, привычное, и оттого руки были спокойны.

К станции подползли в самый глухой час, перед светом, когда часовой уже не верит, что нынче что-то случится, и стоит, привалившись к стене, думая о своём.

Их было — я насчитал — много. Эшелон на путях, костры, человек полтораста, не меньше; орудие на платформе, пулемёты. Крепко сидели. Это само по себе уже было сведение, за которым нас послали: узел держат всерьёз, в лоб не возьмёшь, обойти — вот сюда, по-над балкой. Я запоминал, складывал в голове картинку, как складывают донесение, которое потом ляжет Шумилину на карту.

И не одни штыки я считал. Эшелон стоял под разгрузкой: десятка два теплушек, и от них к пакгаузу муравьиной цепочкой таскали ящики — патронные, судя по тому, как горбились под ними носильщики. Не пополнение тут копили — припас. Готовили кулак. У дальнего костра кто-то в кожанке распекал железнодорожника за то, что состав не разгружен к сроку, и поминал какой-то четверг, к которому всё должно быть готово. Четверг. Я заложил это слово в память, как закладывают патрон в патронник: к четвергу красные что-то затевают на этом участке — и Шумилину про этот четверг знать дороже, чем число штыков. Опознал я и часть: у ближнего костра чернели бескозырки, доносился флотский говорок. Моряки. Из тех, кого красные бросают на трудные места и кто дерётся зло и насмерть. Стало быть, узел держат не абы кто.

Полдела было сделано: глазами я узел снял. Оставалось второе — взять живого, чтоб подтвердил то, чего глазами не увидишь: какие части, чего ждут, куда нацелены.

Часовой стоял с краю, у пакгауза, на отшибе от костров. Молодой, по голосу — совсем мальчишка; он зевал и тихонько мурлыкал себе под нос что-то протяжное, и от этого делалось муторно, потому что мальчишка был ничей не враг, а просто стоял свою ночь, как стоял бы и наш Мишка по ту сторону.

Архип глянул на меня. Я показал глазами: этого. Тихо.

Старик пополз. Я двинулся следом, забирая чуть вбок, чтоб закрыть отход. Всё шло как по писаному. Архип поднялся из травы за спиной у часового бесшумной серой тенью, и я уже видел, как это кончится — ладонь на рот, нож не в ход, только пугнуть, рывок, и потащим, — но тут мальчишка, на свою и нашу беду, в последний миг переступил с ноги на ногу, обернулся вполоборота и охнул.

Тихо охнул. А отдалось — на всю станцию.

— Стой! Кто идёт! — И сразу, без перехода, бабахнул выстрел в воздух, и второй, и от костров вскинулись, загомонили, заметались тени.

Дальше всё сделалось быстро и просто, как всегда делается, когда тихое сорвалось в шумное. Архип уже подмял мальчишку, заломил, сунул кляп; я подхватил с другого боку; мы поволокли его в балку, согнувшись, а позади нарастал крик, и захлопали выстрелы — пока вразнобой, вслепую, в темноту.

— Аникей! — бросил я через плечо.

Аникей не ответил — ответил его карабин. Раз, другой, расчётливо, по вспышкам: он бил по тем, кто совался за нами в темноту, и каждый его выстрел заставлял погоню приникнуть к земле, выгадывая нам шаги. Гаврила ударил с другого края, коротко, зло. Не чтоб перебить — чтоб осадить, отбить охоту бежать следом очертя голову. Мы выгадывали этим секунды, а секунды на отходе — это и есть жизнь.

Балка приняла нас в свою темноту. Я тащил языка за шиворот, он упирался, мычал сквозь кляп, и я не злился на него — он делал то же, что делал бы я. Сзади, по краю балки, ударил наконец пулемёт — поздно, наугад, длинной слепой строчкой, и пули прошли верхом, срезая бурьян. Кто-то из наших коротко, сквозь зубы, выругался.

А потом позади послышалось то, что хуже всякого пулемёта: дробный, частый топот. Пустили конных. Пеший в балке от конного не уйдёт — догонит и срубит на скаку. Я на бегу прикинул: до Мишки с лошадьми ещё версты две, не дотянем, срежут на чистом.

— Гаврила, Аникей — заслон! — выдохнул я. — По выходу из балки, в четыре ствола. Дайте им ткнуться — и за нами. Прочие — бегом, язык на мне!

Учить их было не надо. Двое приникли к скату, и, когда первые конные сунулись из темноты в горло балки, их встретил короткий, кучный, злой залп — раз, и ещё раз. Кто-то вскрикнул, забилась, заржала раненая лошадь, и погоня потеряла тот разгон, без которого конному в темноте лучше не лезть на пешие стволы. Этих секунд хватило. Гаврила с Аникеем нагнали нас уже за поворотом, тяжело дыша.

Хватило бы и вовсе — да остался слепой пулемёт. Он всё лаял нам вслед со станции, наугад, длинными строчками поверх балки, и одна из тех слепых строчек на последней версте нашла Демьяна — того из двоих, что тащил языка вместе со мной. Он и не вскрикнул — охнул, тихо, точь-в-точь как охнул давеча часовой, — и осел мне на руки, и под ладонью у него по боку толчками пошло горячее. Прошило навылет, под рёбра.

— Демьян! Держись за меня, не падай! — Я подхватил его, язык повис на других, и три последние версты обернулись уже не отходом, а гонкой со смертью: дотащить, успеть, не дать истечь. Демьян хрипел, цеплялся за меня, шептал — не то молитву, не то имя, — а горячее всё шло и шло, и правая рука моя по локоть сделалась мокрой и липкой.

У условленного места ждал Мишка с конями. Демьяна взвалили в седло, привязали, чтоб не свалился; я сел позади, обхватив его, и так, шагом, чтоб не растрясти, повёл к своим, а прочие пошли наметом вперёд — с языком, за фельдшером. Станция за спиной палила в пустую темноту, празднуя отбитый приступ, которого не было; а у нас приступ был, и стоил он Демьяновой крови, что капала с моего локтя в тёмную траву.

К своим я добрался уже на сером рассвете, ведя коня в поводу, с Демьяном поперёк седла. Сдал его фельдшеру — живого ещё, дышащего, белого как мел. Дотянет ли до полудня, фельдшер не обещал: пожевал губами, развёл руками — навылет под рёбра, это, мол, как Бог даст. Вывел я всех. Живыми. Да одного — на руках, в его крови по локоть, и доживёт ли тот до утра, не знал никто.

Только тут, сдав Демьяна, я и перевёл дух — и заметил, что правая рука всё не отходит, подрагивает, и ладонь, подсохшая в чужой крови, никак не разожмётся до конца. Я разжимал её другой рукой, палец за пальцем, и вытирал о штанину, а она снова сводилась в горсть, будто всё ещё держала Демьяна за ворот. Кровь на ней запеклась в складках, забилась под ногти, и как я ни тёр, всё оставалась там тёмной каёмкой. Я плюнул на ладонь, потёр ещё — не отошло. Так и оставил.

Языка к тому часу уже приволокли в расположение, и я зашёл на него глянуть. Совсем молодой — моложе нашего Мишки, может, годом-двумя старше; лицо в веснушках, глаза круглые, губа разбита (это уж мы, в драке). Он глядел на меня, как глядит пойманный зверёк, ожидая ножа. Я присел рядом и проговорил тихо:

На страницу:
2 из 4