
Полная версия
Панихида биомассы
И впервые за все наши ночи я думаю не про то, как дотерпеть до завтрашней смены. Я думаю — а что, если не терпеть. Что, если не разбирать больше чужое по сортам, не ложиться в чужой ритм, не жмуриться под лампой. Что, если уйти — за купол, за пелену, к той самой границе, о которой шепчут, что её нет. Про то, чего нет, шепчут особенно охотно. Мысль приходит не геройская, не светлая — приходит, как тошнота, снизу, и так же неотменимо. И я понимаю, что она уже была во мне давно и только ждала, пока догорит сигарета.
Уголёк добирается до пальцев и гаснет. Маленький мой восход заходит, как все восходы в этом городе, — никем, кроме меня, не замеченный.
— Ну вот, — говорит Сова почти нежно. — Дозреваешь.
И я слышу в её голосе и гордость, и ужас — потому что чем спелее я становлюсь, тем ближе та минута, когда мне придётся снять её с плеча. А значит, во второй раз потерять его. На этот раз — своими руками.
Часть II.«Перенастройка»
Глава 5. Пасть
Странный сладковатый аромат окутал меня — не пелена, что-то другое, гуще и слаще, — и я провалился. Провалился так, как не проваливался уже годами: без сновидческой дёрганой мути, без обычной своей полудрёмы вполглаза. И было в этом провале что-то тёплое: походка, ровная и грациозная, качающаяся передо мной, как маятник; синева, в которой хочется утонуть; и это качание убаюкивало и вело меня всё глубже, пьяняще и притягательно. Я не помню, когда спал так крепко.
А потом в глаза ударил свет.
Я понял это ещё с закрытыми глазами — что где-то надо мной горит нестерпимое. Голова разламывалась. Я открыл глаза, и на меня обрушилась тысяча прожекторов сразу: белое, плоское, всепроникающее, бьющее прямо в зрачок. От этого света нельзя было укрыться. Зажмуриться не помогало — он проходил сквозь веки, как проходит сквозь тонкую ткань. Я попытался понять, что произошло, и огляделся.
Стерильный зал. Как я сюда попал, я не помнил — и не удивился. В Гексагоне всякий знает: если ты очнулся в незнакомом месте, значит, с твоей памятью уже поработали. Забавно только, что при этом тебе дают выспаться, да ещё так сладко, — хотя проще было бы надеть мешок на голову, и дело с концом. Но город не губит. Город усыпляет.
Посреди зала, в кольце ровного бестеневого света, стоял один-единственный стол. И лежал на нём не донор, не человек — а существо, сотканное разом из света и плоти, так что я не мог решить, разбирать мне его по сортам или молиться на него. Палача рядом не было. Только я и оно.
Оно дышало часто и с явно нарушенным ритмом — тем самым спотыкающимся ритмом, каким бьётся моё сердце, каким играл сумасшедший джаз. Грудная клетка была вскрыта — так, как я вскрываю их каждую смену, — и внутри трепетали два лёгких, полупрозрачных, налитых не кровью, а золотистым аэрозолем, что светился изнутри. А на спине, там, где у людей лопатки, кожа была разодрана и грубо затянута биомассой: будто отсюда когда-то вырвали крылья, а взамен вживили гнёзда под наши респираторы.
Я смотрел на него глазами своего ремесла — иначе не умею. Длинные руки, длинные пальцы. Худые ноги, подобранные и согнутые в коленях, как поджимают лапы кошки. Человеческого в этом теле не было почти ничего. Трубы с питательными смесями входили в него в нескольких местах, привычно, по-нашему. А вот отвод для отходов шёл сразу от трёх узлов: от области сердца, от нижней части тела — и от головы.
Я задумался. Мы собираем без отвода из головного мозга. Всегда. Мозгу нечего сбрасывать в канализацию — он не железа, он не производит отхода. Любая деталь конструкции обязана нести функцию, иначе её не ставят; а я стоял и не понимал, какую функцию несёт эта. Может быть, думал я, дело в тех, кто умирает: в потоках, которые остаются от сознания, когда тело уже сдали, — и их нужно куда-то девать. Или наоборот: этому существу меняют разум, когда прежний выходит из строя, и старое, отработанное сливают, чтобы освободить место. Непонятно. Я стоял над вскрытым светом и впервые за всю свою жизнь биоконструктора не мог прочесть чертёж.
Оно заговорило со мной без голоса — прямо в череп, минуя уши и минуя даже мой всегдашний барьер «верю — не верю», о который обычно разбивается всё, что нашёптывает пелена.
Слова входили в меня пронзающей болью. И самое жуткое: оно не прекращало при этом свою работу за столом — что-то делало, размеренно и привычно, чего я не мог до конца разобрать. Вот, значит, для чего отвод из головы, подумал я. Так они читают мысли и память всякого, кто к ним попадает, а прочитанное сбрасывают по трубе — и встречают следующего уже начисто, со свежим мозгом, не помня предыдущего. Неужели это и есть судья? Или что-то похуже судьи?
— Ты видишь меня таким, каким вы меня сделали, — сказало оно. — Когда-то я пришёл к вам из тьмы, которой вы уже не помните: из той, что была до пелены, до электричества, до вашего ГВС. Я принёс вам солнце — настоящее, не мембранное. Я предложил вам договор не на донорство, а на любовь. Завет, которому не нужна была генетическая подпись. И что мы имеем теперь?
Оно подняло руку — с неё свисали тонкие трубки, уходящие в стены зала, — и коснулось моей груди, там, где сбоило сердце.
— Я думал, вы станете архитекторами. А вы стали дикарями. Вы содрали с меня всё, чем я дышал, и поделили по секторам, по приоритетам. Мои перья стали вашими электродами. Мои вены — вашими донорскими жилами. Мой голос — тем, что вы теперь глушите веселящим газом в очередях. Вы ведь созданы из того же, что и я: из праха, из света, из умения отличать живое от пелены. Но вы распяли свет на крестах своих респираторов и сказали друг другу, что так удобнее. Так кто вы после этого? У вас есть ответ?
Я хотел ответить — горло свело. А оно улыбнулось — без укора, одной горечью того, кто знает, во что всё выродилось: в это самое «тухнуть и гнить изумительно», о котором всё твердит Сова. И договорило:
— Я не умер, мастер. Меня убили — но я стал вашим сумасшедшим джазом. Я в каждой клетке памяти, которую вы забыли продезинфицировать. В каждом, кто хоть раз усомнился, счастлив ли он — или просто дышит. Очнись! Ты рождён не затем, чтобы разбирать биомассу. Ты рождён, чтобы вернуть солнце…
И лёгкие его расправились в последний раз и исторгли звук — низкий, дрожащий, будто заплакал саксофон, которому вживили сердце. Звук вошёл в меня, залил пустые бронхи, и я понял, что дышать как прежде уже не смогу.
Я вскочил с кровати оттого, что Сова до крови впилась мне в плечо.
— Слышал? — прошептала она голосом наставника. — Это ещё не конец. Это только начало, мастер. За такое, как ты сейчас видел, в Гексагоне приходят — и приходит за этим не патруль, не смена, не сектор. Приходит тот, в мандате. Тот, что смешивает плазму и правит тебя по своим настройкам, покуда ты не запляшешь ровно. Палача уже зовут; не сегодня, так завтра тебе принесут бумагу, и ты пойдёшь к нему сам, ножками, как все ходят. Топ-топ-топ. Ха-хи-хи-ха. А джаз уже играет. Тот самый — за который однажды выписали сертификат посмертно. Ты его теперь слышишь, и они тоже услышат. Такое не прячется, мастер. Такое видно по пульсу, ритму и крови сердца. Слышал что-нибудь о душе? Считай, твоя душа — тлеющий пепел уходящего дня за горизонтом безмятежного одиночества.
За окном висела всё та же пелена. И то ли спросонок померещилось, то ли в ней и вправду мелькнула тонкая трещина — и сквозь неё на миг плеснуло чем-то, похожим на тот золотистый аэрозоль. Я моргнул — и не стало ни трещины, ни света. Только пелена, ровная, розовая, установленная к лучшему.
Я глубоко вздохнул, перевернулся на спину и стал перебирать увиденное. Эта фигура. Её вопросы. Её обвинения, брошенные так, будто отвечать за всё придётся мне одному. Что хотело мне сказать этим коллективное сознание города — если это было оно? Ведь мы все подключены к одному, все дышим одним; сны здесь такая же общественная территория, как коридор и купол, и их точно так же фильтруют. Мне не снится ничего, чего бы не пропустили. Каждую ночь Пасть проверяет и мои сны, как проверяет вход в сектор.
И вот это меня и не отпускало: то, что я видел, никак не походило на пропущенное. Слабо верится, что такое прошло бы фильтр. Слишком много там было того, за что забирают: вырванные крылья, распятый свет, обвинение в лицо, слово «джаз», сказанное открыто. Если это и вправду пропустили — значит, ошиблись; а если не ошиблись и не фильтровали вовсе — значит, мне приснился МОЙ сон. Мой собственный, без правки, без чужой руки внутри. Такого в Гексагоне не бывает. Такое, если бы стало известно, сделалось бы общегородской новостью: у гражданина номер такого-то ночью прошла необработанная мысль.
И меня затрясло — не от страха даже, а от какой-то дикой, неуместной радости, от которой стало трудно дышать. Потому что если мой сон уцелел, значит, у Пасти есть прореха. Значит, она не всесильна. Значит, где-то в её сплошном, ровном, установленном к лучшему полотне есть тонкая трещина — как та, что мелькнула сейчас в пелене за окном. Но радость держалась недолго — ровно до следующей мысли. А что, если это не прореха, а приманка? Что, если мне дали увидеть, чтобы посмотреть, как я на это отзовусь? Ведь так и ловят: не запретом, а разрешением. Дают тебе шевельнуться и смотрят, в какую сторону ты дёрнешься. И тогда весь сон — не бунт коллективного сознания, а тест. Простая проверка на пригодность.
Я лежал и не знал, какая из двух правд хуже. А ещё меня не отпускало то, что оно сказало напоследок: ты рождён, чтобы вернуть солнце. Я, разбирающий чужие жилы по длине. Я, у которого нет в памяти ни одного восхода. Мне полагалось бы усмехнуться этим словам — а я лежал и чувствовал, как они укладываются во мне ровно на то самое пустое место, которое ноет во мне каждый вечер у окна. Будто эта пустота всю жизнь ждала именно такой формы. И я подумал: если это правда — то что я должен сделать? Один, без сообщника, без плана, с чужим голосом на плече. С чего вообще начинают возвращать солнце?
Ответа не было. Была ночь, было гудение мух и было моё сердце, стучащее вкривь, — и я лежал с открытыми глазами до самого утра. Повестка пришла наутро после той ночи. Я ещё не выветрил из себя ни дым, ни сон, ещё носил под рёбрами поднявшуюся со дна мысль о побеге, когда датчик на запястье вдруг сменил своё привычное зелёное. Не на жёлтое и не на красное — на цвет, которого я там прежде не видел: ровный, казённый синий, и в нём, как муха в смоле, застыл код и дата. «Приглашаетесь на перенастройку. Явка обязательна. Опоздание приравнивается к отказу от счастья». Я смотрел на этот синий и понимал с той холодной ясностью, которую мне даёт моя лампочка: они почувствовали. Не узнали — чувствуют они раньше, чем узнают. Где-то в недрах Пасти качнулась стрелка, отметив, что в гражданине номер таком-то ночью поднялось лишнее, непрошеное, не дозируемое, — и Пасть, не разбираясь, послала за мной, чтобы подровнять.
А может, виной всему сон? Может, и вправду был он — «мой»? И его-то они и засекли: не мысль о побеге, не дым, а то единственное за всю мою жизнь, что выросло во мне без их участия. Тогда всё сходится, и Сова права: такое видно по крови. Повестку не обсуждают. Можно не выйти на смену — вычтут из жил. Можно задолжать по дыханию — допишут к норме. Но на генетические пляски являются все и всегда, потому что это единственное приглашение в Гексагоне, которое город рассылает от полноты любви к тебе, а не по расчёту. Он хочет тебя поправить. Он искренне не понимает, как можно этого не хотеть. И я пошёл — туда, куда стекаются поправляться. В Центр.
Снаружи это не было зданием. Это Пасть. У этого нет фасада, нет высоты, нет той одной точки, по которой узнают дом; как бы сказать — это форменное коллективное сознание, которое расплылось по сектору, как расплывается пятно по ткани, и не поймёшь, где вошёл, потому что вход в него везде. Ты просто в какой-то момент замечаешь, что коридор, по которому ты идёшь, уже другой. Что стены сдвинулись на ладонь. Что потолок чуть ниже, чем был. Пасть не хватает тебя — Пасть тебя обволакивает.
Чем глубже, тем уже. Это не образ, это устройство: коридоры Центра сужаются по мере того, как ты по ним идёшь, плавно, незаметно, как сужается горло. Сначала идёшь свободно, потом плечом задеваешь идущего навстречу, потом навстречу уже никто не идёт — оттуда не возвращаются тем же путём, оттуда вообще, кажется, не возвращаются, тебя проводят дальше, по нисходящей, в следующую кишку. Я шёл и чувствовал, как Пасть пробует меня на вкус стенами. Пространство она съедает первым. За ним — время: я довольно скоро перестал понимать, давно ли иду. Часов в Центре нет, окон нет, смен нет; есть только «ждите», и под это «ждите» из тебя тихо вынимают часы, как вынимают жилы, по норме, до донышка.
А потом, приподнявшись и заглянув вперёд, за голову стоящего передо мной гражданина, я увидел очередь. Они сидели и стояли вдоль сужающегося коридора, прислонённые к стенам, как прислоняют отслужившее, бывшее в употреблении, — те, кто пришёл поправляться раньше меня. Десятки. Может, сотни; коридор уводил их за поворот, и там они тоже были, я слышал. И все до одного дышали через респираторы — но не нашей бытовой пеленой, нет. Им давали другое, праздничное: веселящий газ. Его пускают в очередь, чтобы ждать было не страшно, чтобы Пасть переваривала без крика. И они смеялись.
Это был самый тихий смех, какой я слышал. Полуживые люди, у которых уже отняли и время, и память, и половину имени, сидели вдоль стен и тихонько, счастливо смеялись — каждый своему, или ничему, или тому, что вот-вот их наконец поправят. Женщина рядом со мной смеялась так, будто ей рассказывали лучшую в жизни шутку, и не могла вспомнить, кто рассказывает и про что; смех у неё кончался и начинался снова, ровно, как кашель. Старик напротив смеялся беззвучно, одним лицом, и по этому лицу текли слёзы, и он их не замечал, потому что газ велит лицу радоваться, а откуда у радости слёзы — газ не объясняет. Я стоял среди них трезвый, со своей злой лампочкой, единственный, кому не дали смешного, — и мне было так страшно и так стыдно, как не было ещё никогда. Страшно — потому что вот оно, лицо счастья, к которому меня ведут поправлять. Стыдно — потому что какой-то частью себя, той, зелёной, я им завидовал.
— Не смотри, — тихо сказала Сова. Днём, на людях, она бережёт голос, но здесь, в этом смеющемся коридоре, на нас всё равно никто не глядел; здесь каждый был занят своим счастьем. — Не смотри на них, мастер. Это не люди уже. Это то, чем ты станешь через час, если будешь паинькой.
— А если не буду?
Она не ответила сразу. Я почувствовал, как плоть под перьями стала холоднее — впервые холоднее, а не теплее.
— Тогда будет джаз, — сказала она наконец, очень тихо, голосом наставника. — А чем кончается джаз, ты видел. Сертификат — посмертно.
Очередь двигалась. Не как живая очередь — рывками, по чьей-то команде сверху, как двигалась бы цепочка лотков на ленте. Или, как в настоящей кишке — перистальтическими рывками. Каждый рывок уносил из начала коридора одного смеющегося — за поворот, за следующую сужающуюся кишку, туда, где смешивают плазму, — и подавал на освободившееся место воздух, и ещё газу, и нас всех чуть ближе ко входу. Перистальтика. Вот как это называется у нас, у тех, кто разбирает: коридор глотал и проталкивал, глотал и проталкивал, ровными сокращениями, и мы шли по нему не как посетители, а как то, что уже проглочено.
Я считал эти рывки, пока не сбился; память здесь и вправду вынимают первой, я ловил себя на том, что уже не помню, сколько раз качнулась очередь, помню ли я ещё, зачем пришёл, помню ли я ночь, дым, мысль, поднявшуюся со дна. Я цеплялся за эту мысль изо всех сил, потому что понимал: её-то и отправили поправить. Если я её здесь забуду, поправлять будет уже нечего. Я выйду отсюда зелёным, ровным, смеющимся — и счастливым, и это будет самая страшная смерть из всех, потому что её даже не заметишь.
И вот тогда, держась за свою единственную непоправленную мысль, как держатся за поручень в падающем лифте, я в первый раз подумал не «что, если уйти», а твёрдо, без вопросительного знака: я отсюда ухожу.
Синий код на запястье моргнул и сменился цифрой. Моей.
Где-то впереди, за поворотом, за сужением, голос без лица — ровный, заботливый, нестрашный — назвал мой номер и прибавил то слово, которым в Гексагоне обнимают перед тем, как разрезать:
— Проходите. Не бойтесь. Всё установлено к лучшему.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

