
Полная версия
Панихида биомассы
Я оглядываю свои три квадрата — пустых, розовых, чужих, — и мне почему-то жаль их покидать, хотя жалеть тут нечего. Просто здесь я хотя бы наедине со своей совестью. А там, за дверью, придётся снова стать ровным. Дом плохой, но он мой; за дверью не осталось уже ничего моего — там только общее. Я медлю ещё секунду, будто эта секунда чем-то принадлежит мне.
Девятнадцать двадцать восемь.
Я гашу свет. Мухи в темноте перестают быть видны, но я слышу их — ровное, сытое, гниющее гудение, музыку этого дома. Я проверяю маску. Зелёное на запястье. Всё установлено. Открываю дверь, и коридор принимает меня в свой быстрый поток, в реку одинаково дышащих спин, текущую к конвейеру. Я иду среди этих спин и не могу решить, что к ним чувствую. Завидую — да; они дышат легко, им всё здесь впору, они дома в этом мире, как я никогда не буду дома. Жалею — тоже; ведь под каждой ровной спиной когда-то был кто-то живой, кого подровняли под общий ряд, и он этого даже не заметил. А ещё — и вот это признать труднее всего — я их люблю. Молча, безнадёжно, издалека, как любят родных, которые тебя уже не узнают. Мы дышим одним коридором, течём в одну сторону, и ни один из них не догадывается, что рядом идёт последний, кто ещё видит, куда нас несёт. Я хотел бы их разбудить. Но будить здесь — всё равно что убивать: проснувшийся не выживет. И я молчу и иду со всеми, храня их сон, как хранят чужой сон те, кому самим уже не уснуть. Вхожу в эту реку, совпадаю, становлюсь точным, и думаю последнюю свою мысль перед сменой, ту, что повторяю каждый вечер, как другие повторяют молитву или норму:
«Приоритеты расставило общество в пульсе дней».
И я иду их расставлять. Чужую кровь — по сортам. Чужие жилы — по длине. А свою жизнь — потом, как-нибудь, когда будет время, которого в этом городе нет ни у кого, потому что время первым ушло в пасть.
Девятнадцать тридцать.
Глава 2. Ремесло
Конвейер не останавливается никогда — он только притворяется остановившимся, когда я отвожу глаза, как притворяется неподвижной стрелка, на которую слишком долго смотришь. Стоит моргнуть — и лента снова ползёт, и снова несёт ко мне чужое.
Цех называется участком первичной разборки, но никто его так не зовёт. Его зовут просто работой. «Иду на работу», «вернулся с работы» — будто работа — это место, а не то, что с тобой делают. Здесь холодно ровно настолько, чтобы органика не торопилась гнить, и тепло ровно настолько, чтобы не забывала, что она органика. Свет белый, без тени; тени тут не положены, тень — это уже почти личное. Под этим светом по ленте ко мне едут лотки, и в лотках — то, что прислали доноры.
Доноры. Хорошее слово — Гексагон вообще держит хорошие слова, как держат наркоз: чтобы не было больно в ту секунду, когда у тебя забирают. «Донор», «установлено» — одна семья; все они повёрнуты к тебе улыбающейся стороной и молчат о той, что внутри. Словом «донор» называют всех — и тех, кто сдаёт по норме, и тех, кого сдали целиком. Гражданин с рождения донор; его кровь, его жилы, его железы — это не его, это ресурс, который ему временно доверили поносить на себе, как казённую спецовку. Когда срок доверия выходит, ресурс возвращают государству. Часть приезжает ко мне на ленте. Я стараюсь не думать, какая часть чьей спецовкой была ещё вчера. Это первое, чему учишься: не думать вверх по ленте. Думать только в лоток, который перед тобой.
Моя работа — разбирать. Я беру то, что было собрано живым, и привожу обратно в детали. Аорты — в одну сторону, по сортам: толстую магистраль к толстой, тонкую к тонкой, как разбирают трубы на разорённой стройке. Вены — по длине, потому что приоритеты решают, кому достанется длинное, а кому короткое. Клапаны отдельно, они идут дороже. Я делаю это руками, потому что руки дешевле автоматики, а человек, как известно, самый возобновляемый ресурс Гексагона. Я делаю это хорошо. Может быть, лучше всех на участке. И вот тут начинается то, в чём мне стыдно признаваться даже розовой пелене.
Я умею не только разбирать.
Под белым светом, локоть в локоть с холодной лентой, я держу в ладонях кусок чьей-то магистрали — и вижу, как она была устроена. Вижу логику. Вижу, почему изгиб здесь, а развилка там; вижу замысел, по которому это росло, тянулось, питало, билось. Я читаю тело, как читают чертёж, — и не могу остановиться на чтении. Во мне сам собой запускается обратный ход: не разобрать, а собрать. Из этой жилы и той — целое. Из частей — структуру, которая будет жить. Я знаю, как. Я чувствую это ремесло в пальцах так же ясно, как тошноту в горле. Я не дикарь, рвущий на части то, чего не понимает. Я понимаю. В этом всё горе.
Потому что городу не нужно, чтобы кто-то умел собирать. Городу нужно, чтобы умели разбирать ровно, по сортам, в пульсе дней. Архитектор здесь — это просто дикарь, которому зачем-то выдали лишнее знание. Лишнее знание не повышает в должности. Оно только мешает спать.
— Красиво держишь, — сказал голос у моего правого плеча. — Прямо как чашу.
Я не вздрогнул. Я давно не вздрагиваю. Сова просыпается всегда так — будто и не спала, будто всё это время сидела и смотрела моими глазами, а заговаривает только тогда, когда ей самой надоест молчать. Она сидит на правом плече с тех пор, как я её получил, и я уже не помню себя без этого веса. Если скосить глаз, видно край: комок тёмных перьев, слипшихся с чем-то, что перьями не является, — мокрая складчатая плоть, сквозь которую перья прорастают изнутри, как трава прорастает сквозь труп. Она тёплая. Она дышит, когда дышу я, и иногда — отдельно от меня, и вот это отдельное дыхание у самого уха хуже всего. Она не зверь и не машина. Она — симбионт, мне так объяснили в Центре: полезный сожитель, помощник в дозревании личности. Помощник. Я уже понял, в чём именно он мне помогает дозреть.
Говорит она не своим голосом. У неё нет своего. Она говорит голосом наставника — того, кто учил меня этому ремеслу и кого больше нет. Тёплый, чуть насмешливый, с той хрипотцой, которую я узнал бы из тысячи, потому что когда-то этот голос был для меня всем хорошим, что вообще бывало в жизни. Теперь он сидит у меня на плече и комментирует, как я разбираю покойников. Самая злая шутка, которую со мной сыграли, — отдать мне его голос в эту оболочку. Я ненавижу её за этот голос. Я не могу заткнуть её, потому что заткнуть её — значит заткнуть его, а его я уже однажды потерял молча.
— Чашу, — повторила Сова. — Ты будто причастие готовишь, а не сорт сдаёшь. Положи в лоток, мастер. Тебе за форму не доплатят.
— Я и не за форму, — сказал я. Губами не шевелю; на участке нельзя разговаривать с имплантом вслух, это отмечается. Я отвечаю ей внутрь, как отвечают совести, и она слышит. — Я просто смотрю, как это сделано.
— Смотришь, как это сделано, — протянула она. — А надо смотреть, сколько это весит. Тебя наняли весовщиком, а ты всё лезешь в зодчие. Сколько раз тебе говорить: тут не строят. Тут только сдают обратно.
— Ты же сам меня учил собирать.
— Я. — Она помолчала, и в этом молчании я услышал, как она усмехается его усмешкой. — Я многому тебя учил. И где я теперь? Сижу у тебя на плече комком и смотрю в твой лоток. Вот цена ремесла в нашем городе, мастер. За умение собирать тут разбирают тебя.
Лента дёрнулась, привезла новый лоток. Я опустил магистраль в свою ячейку — толстое к толстому — и взял следующее. Пальцы делали своё, ровно, по сорту, а внутри у меня разворачивался привычный спор, которым мы с ней живём: она тянет меня вниз, к лотку, к весу, к норме, а я всё равно тянусь вверх, к замыслу, которого здесь нельзя иметь.
— Зачем ты вообще во мне это держишь, — сказала Сова почти ласково. — Это знание. Эту тягу собрать. Тебе же от неё одна тревога. Отпусти. Стань весовщиком до конца. Зелёным человеком. Это не больно, это даже приятно — разучиться собирать.
— Тогда меня не станет.
— А ты уверен, что ты есть?
Вот так она всегда. Подведёт к самому краю меня — и толкнёт вопросом. Я молчал и разбирал. Над цехом, под белым светом, плыл негромкий ровный гул вентиляции, и в этом гуле, если очень захотеть, можно расслышать что угодно — хоть музыку. Но музыки здесь нет. Здесь есть приоритеты — те самые, что общество давно расставило за меня. И моё дело — расставлять их дальше: длинное к длинному, дорогое к дорогому, человека к ресурсу.
Я работал. Сова молчала, грея мне плечо своим отдельным дыханием. А под конец смены, когда лента в первый раз за вечер по-настоящему замерла и белый свет на секунду стал просто светом, она сказала тихо, без насмешки, тем самым голосом, от которого у меня до сих пор перехватывает:
— Ты всю ночь будешь разбирать чужое, мастер. Складно, по сортам. А себя ты когда-нибудь разберёшь? Хоть бы из любопытства. — Она поёрзала на плече и добавила, будто между прочим, будто это и не главное: — Хотя нет. Ты бы лучше спросил себя о другом. Ты бы спросил — где ты нашёл солнце?
Лента поползла снова. Я не ответил. Но вопрос уже сел во мне, как садится в ткань холод цеха, — медленно, до самой кости, так, что потом не выгнать никаким респиратором.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

