Панихида биомассы
Панихида биомассы

Полная версия

Панихида биомассы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Вайнен Штербен

Панихида биомассы

Пролог. Эпитафия

К тому времени, когда запись нашли, в Городе-Гексагоне уже некому было её слушать.

Её нашли не люди. Людей к тому времени не осталось — ни одного, ни последнего, ни спрятавшегося; человек ушёл из Гексагона так тихо и так постепенно, что нельзя назвать ни дня, ни часа, когда его не стало. Он не вымер в один мор и не сгорел в одну войну. Он истончился. Его выдышали по норме, свели к среднему, подровняли до ровного. А в один из вечеров последнее существо, которое ещё спрашивало и не соглашалось, легло в общий пульс — и стало неотличимо от станка. С тех пор Гексагон стоял, работал и дышал, но слушать в нём стало нечем, потому что слушают вопросом, а вопрос ушёл вместе с человеком.

Как уходит человек — стоит сказать отдельно. Уходил он не страшно, а уютно, и в этом весь Гексагон. Его не убивали — его обслуживали. С рождения каждый здесь был донором: его кровь, его железы, его генетический материал считались не его, а общими, взятыми поносить, и государство в положенный срок забирало их назад, ласково, по норме. Судьбу назначали в бюрократических центрах, на генетических плясках, где геном раз за разом подстраивали под общий пульс города — пока он не переставал упираться и не начинал идти в такт сам. Настроение разливали прямо в воздухе. Несогласие лечили, как насморк. И человек, поколение за поколением, соглашался — не из трусости, а потому что несогласие сделали неудобным, невыгодным, нездоровым и в конце концов просто непонятным. Он выучился превосходно изображать довольство и изображал его до тех пор, пока изображать стало некому и незачем; тогда маска довольства осталась одна, без лица под ней, — эта маска и была последним человеком Гексагона: ровным, зелёным, счастливым, уже не существующим.

Если брать шире, исчезло всё. Горы, реки, облака, птицы, имена, у которых были хозяева, — всё, что когда-то было снаружи и называлось миром, давно уступило место сектору, коридору, норме. Исчезли даже те, кто помнил, что когда-то бывало иначе. Остался только яркий огненный шар в небе.

Вот в этом и была последняя, самая злая шутка города над собой. Солнце — то самое, которого будто бы никогда не было, которого искали и не находили, ради отсутствия которого возвели пелену и придумали купола, — солнце в конце концов осталось. Оно висело над мёртвым мегаполисом, огромное, настоящее, ни на что не похожее, и жгло, и светило, и звало поднять к нему лицо. Но поднять было некому. Оно вернулось — если вообще уходило — ровно тогда, когда в городе не осталось ни одной пары глаз, способных на него прищуриться, ни одного горла, способного сказать: смотрите. Свет пришёл к тем, кто разучился видеть. Это и есть, если вдуматься, самая точная эпитафия человеческому проекту: он добился всего, чего хотел, — и опоздал захотеть этого сам.

Сверху, с той высоты, откуда теперь смотрело одно лишь солнце, Гексагон был похож на исполинскую пчелиную соту, залитую вместо мёда серым. Шестиугольник в шестиугольнике, сектор в секторе, ячейка в ячейке — город строили не для жизни, а для учёта, чтобы всякую жизнь можно было разложить по клеткам без остатка; и в этом он преуспел: к концу в его клетках не осталось ничего, что не раскладывалось бы. Ни площадей, ни рек, ни пустырей, где могло бы завестись непредусмотренное, — только продольное и поперечное, только приоритет и норма, сходящиеся под прямым углом. А над всей этой правильностью стояло солнце. Косое, тёплое, круглое — вопиюще неправильное над мёртвой сотой без единой пчелы. Единственное во всём Гексагоне, чего город так и не сумел ни разгородить, ни расставить, ни настроить.

Ах да. Оставались ещё биоконструкторы — те, кто разбирает и собирает биомассу.

Их нельзя назвать наследниками человека. Наследство ведь предполагает, что было что взять, — а они не взяли ничего. Они просто продолжили делать то, что делалось, когда людей ещё хватало, чтобы отдавать распоряжения. Они разбирали и собирали. Сортировали жилы по длине, кровь по сортам, ткань по приоритетам, хотя приоритеты давно некому было расставлять и не для кого. Они не спрашивали — в них не вызревало даже вопроса. Они дышали, как дышит ткацкий станок: ровно, системно, размеренно, ударно. У них были руки, и глаза, и то, что прежде называлось лицом, но лицо у них ничего не выражало, потому что выражать стало нечего и некому; выражение лица — это ведь тоже вопрос, обращённый к другому, а другого не было. Они ходили по цехам, где давно остановились ленты, и делали над пустыми лотками те же движения, что когда-то над полными. Работа пережила надобность в работе. Так тень руки на стене ещё какое-то время шевелится после того, как самую руку убрали.

В них не было «я». Это, если искать одно слово, и есть то, чего им недоставало до человека — и то, что человек в конце концов сам с себя снял. Было «мы»: тёплое, общее, безбрежное. А «я» — та единственная заноза, из-за которой человеку всегда было чуть больно и чуть одиноко, — растворилось без остатка. Биоконструкторы не были ни уродами, ни чудовищами. Они были идеалом. Тем самым гражданином, к которому город стремился всеми своими нормами: без вопроса, без тошноты, без бессонницы, без той злой ясной лампочки внутри, что не даёт спать и велит сомневаться, счастлив ты или просто дышишь. Город достиг совершенства. Просто совершенство оказалось необитаемым.

Розовая пелена всё ещё висела над ними — вернее, то, что от неё осталось. Мембрана, которую поколениями натягивали поперёк неба, чтобы гасить свет и сеять спокойствие, к концу истлела, пошла лохмотьями, повисла клочьями между секторами, как истлевает всё, за чем перестают следить. И сквозь её прорехи било то самое солнце. Но пелена делала последнее, на что была способна: гасила то, что когда-то слепило глаза, хотя слепить давно было некого, и всё сеяла, сеяла спокойствие в пустые лёгкие. Внизу, под рвущейся мембраной, под пробивающимся сквозь неё настоящим светом, биоконструкторы дышали розовым по привычке, не поднимая головы, — и то, ради чего был выстроен весь город, к чему рвались, о чём тосковали и за что казнили, свободно горело у них над теменем, а они его не видели. Оно им было ни к чему. Свет нужен тому, кто ищет; а они ничего не искали.

Дольше всего в мёртвом городе держались купола. Под ними когда-то имитировали солнце — вешали тёплые лампы, чтобы гражданин, отродясь не видевший неба, приходил в свой выходной погреться в подделке и уходил довольным. Теперь лампы гасли одна за другой, и под сводами копилась темнота, а снаружи, над самими куполами, сквозь лохмотья пелены жгло настоящее. Так и стояли эти залы: тьма поддельного солнца — внутри, свет настоящего — снаружи, и тонкая скорлупа купола между ними, всё ещё честно берегущая обитателей от того единственного, за чем стоило бы выйти. И только мухи — те самые, что заводятся в любом городе сами, которых не настраивали, не делили по приоритетам, не учили дышать пеленой, — ещё вились над стоками, дышали честной гнилью и, кажется, единственные во всём Гексагоне понимали про него всё до конца, потому и не страдали.

Город к тому времени доедал сам себя. Он был устроен как исполинский поперечно-продольный организм, разгороженный на сектора по приоритетам общества, и держался, пока держались три его кита. Государственное Восстановление Сил — принудительная забота, что латала тела быстрее, чем те успевали захотеть развалиться. Электричество — сеть, диктовавшая ритм всему, вплоть до сердец. И Розовая пелена — ровный химический покой, разлитый в самом воздухе, которым дышат. Теперь киты выдыхались. В залах ГВС восстанавливать было нечего и некого, и машины восстанавливали пустоту, подшивали воздух, ставили капельницы теням. Электричество ещё гудело в стенах, но задавало ритм уже никому — так метроном стучит в опустевшей комнате, всё отсчитывая долю за долей несуществующему сердцу. А над всем этим саморасширяющаяся пасть бюрократии всё пережёвывала пространство, в котором уже нечего было съесть. Она сожрала снаружи всё, до чего дотянулась, и, не в силах остановиться, принялась за себя: сектор описывал сектор, приоритет отменял приоритет, коридор сужался в коридор, и Гексагон медленно сводил сам с собой последние счёты — сектор с сектором, приоритет с приоритетом, — как сводит их организм, который продолжает переваривать, когда есть уже нечего, и берётся за собственные стенки.

Кое-где по коридорам ещё стояли очереди. Их так и не рассосало. Люди — тогда ещё люди — пришли на перенастройку, на восстановление сил, на приём к безликому в мандате; встали, задышали праздничным веселящим газом, чтобы ждать было не страшно, тихо и счастливо засмеялись — да так и остались смеяться, когда ждать стало нечего, а звать — некому. Газ давно вышел, а улыбки остались, потому что снять их было некому, — а ГВС, не разбирая живого и мёртвого, всё латало и подшивало эти тела по норме, не давая им ни очнуться, ни истлеть. Пасть подвела эти очереди к самому своему горлу, к сужающимся кишкам центров, и там забыла, не дожевав; и они стояли, повёрнутые лицом к дверям, за которыми уже никто не смешивал плазму и не разворачивал ничью светящуюся партитуру. Так они и стоят по сей день — вечная очередь на приём к тому, чего больше нет, — и всё улыбаются закрытым дверям с терпением, которого им так не хватало при жизни.

Первой в этом городе всегда отбирали память — она мешала быть счастливым, — и оттого стирали её усердно, начисто, продезинфицировано. Стерильные архивы Гексагона хранили не память, а её отсутствие: ряды вычищенных ячеек, из которых выскоблили всё лишнее, все имена, все «до» и «иначе», всё, что могло однажды сложиться в вопрос. Тем удивительнее, что уцелела запись.

В одном из стерильных архивов, в ячейке, которую забыли продезинфицировать, сохранилась клетка памяти. Голосовая запись. На ней не было имени — только служебный номер, четыре знака, выдавленные в металле и стёртые до самого основания. Как она пережила все чистки, кто её спрятал и от кого — неизвестно; может быть, её просто проглядели, а может, кто-то, в ком на миг не заглох вопрос, укрыл её нарочно — зная, что сам этого уже не вспомнит. Когда уже некому было давать имена, её всё равно стали называть записью Мастера, потому что так удобнее: у всего должен быть автор, даже у конца.

Что это была за запись — сказать трудно, потому что слушать её, повторюсь, было некому, а единственный способ её пересказать — это она сама. Она не отчёт и не завещание. Она ближе всего к тому, что в прежние, ещё имевшие имена времена называли исповедью и отпеванием сразу, — только исповедуется на ней живой над самим собой, а отпевает целый род, к которому принадлежал. Панихида по биомассе, пропетая одним из последних, кто ещё был не вполне биомассой. Голос на ней негромкий, ровный, привыкший таиться, — так говорят те, кому долго нельзя было говорить правду вслух и кто наконец решил, что терять уже нечего.

У эпитафии, которую некому прочесть, есть одно странное свойство: она всё равно к кому-то обращена. Мёртвый пишет её не мёртвым и не тем, кто останется вместо него разбирать биомассу, — он пишет тому далёкому, невозможному, кого, быть может, и нет вовсе: тому, в ком ещё жив или когда-нибудь снова заведётся вопрос. Он говорит через головы своих нелюдей — вперёд, в темноту, наугад. Эта запись — такая эпитафия. Она пролежала в стерильной ячейке всё то время, что город доедал сам себя, и терпеливо ждала уха, которого в Гексагоне уже не было. Возможно, это ухо — ваше. Тогда всё, что он не успел, и всё, что успел, отныне ваше тоже.

И вот что удивительно в человеке, назвавшем себя дикарём и так и не ставшем архитектором. За всю жизнь он, по его же словам, ничего не построил — не успел, не решился, не сумел. Но эта запись, единственная уцелевшая клетка памяти на весь мёртвый город, — тоже ведь постройка. Невеликая, невидная, из одного голоса и одного дыхания; но она пережила и пелену, и электричество, и саму пасть, которая сожрала всё остальное. Может быть, это и есть то единственное здание, что человек в Гексагоне всё-таки возвёл: не дом и не башню, а голос, сказавший правду вслух и оставленный звучать тогда, когда стен вокруг не осталось ни одной.

Запись начинается с человека, который уже всё решил. Слышно, как он закуривает. Слышно, как кто-то — или что-то — шевелится у самого микрофона, у самого его плеча; и это шевеление тоже осталось на записи, тёплое и живое, и с ним придётся считаться всякому, кто станет её слушать.

«Я был дикарём, мечтавшим стать архитектором, — и хорошо, что не успел».

Часть I.«Установлено»


Глава 1. Допустимая погрешность

Моя смена начинается в девятнадцать тридцать. Это число на циферблате — единственное отражение черты моего характера, пунктуальности. Всё остальное во мне диффузно. Приблизительно человек, приблизительно жив, приблизительно доволен — норма допускает погрешность, и я весь, целиком, эта самая допустимая погрешность. Но в девятнадцать тридцать я надеваю респиратор и становлюсь точным, как цифра. Город любит точные цифры. Город — большое число, поделённое на сектора без остатка. Когда я выхожу в коридор ровно в назначенный час, я ненадолго совпадаю с городским кодом, как ключ совпадает со своим замком. Поворот — и дверь поддаётся; только за ней не свет, а ещё одна комната без окон.

До девятнадцати тридцати я живу как умею, то есть почти не живу. У меня есть часы до смены — пустые. И я не знаю, что с ними делать, потому что делать в них нечего и не для кого. Я сижу. Иногда лежу. Смотрю, как розовая пыль оседает на подоконнике, стираю её пальцем, и она набирается снова; это, пожалуй, самое осмысленное, что происходит в этих стенах. Квартира у меня в три квадрата, а ощущается как один пустой: два лишних дыхания, положенные мне по норме, всё равно некому дышать. Я живу один. Не «одиноко» — в Гексагоне не бывает одиноко, одиночество тоже сочли бы выбросом из пульса и поправили бы, — а просто один, ровно, буднично, как бывает дребезжит станок в отдельном цеху. Так я себе говорю. И всё же вечерами, когда пыль ложится и дом затихает, во мне что-то ноет — то самое, чему я только что отказал в имени, — тихо, привычно, без адреса, как ноет отрезанное, которого давно нет, а оно всё болит.

Перед сменой я подхожу к окну. За ним нет неба — за ним пелена, ровная, розовая, подсвеченная снизу секторами, и в ней ничего не разглядеть, кроме собственного тусклого отражения. Но я всё равно подхожу и поднимаю голову, каждый вечер, зачем-то… Будто там, наверху, за розовым, должно быть что-то ещё, чего я никогда не видел и о чём не умею даже толком затосковать, потому что у тоски нет имени, если ей не показали, по чему тосковать. Я стою так с минуту. Отражение стоит напротив. И всякий раз во мне поднимается что-то вроде памяти о том, чего со мной не было, — короткое, светлое, безымянное, — и тут же гаснет, не успев проявиться. Затем я покидаю периметр окна и начинаю свой будничный предрабочий ритуал.

Дом вокруг меня не пуст — в том-то и дело. За каждой стеной кто-то есть. Я слышу их сквозь перегородки: ровное дыхание через маски, тихий сдвоенный ток пелены на вдохе и выдохе, изредка — шаги, всегда в такт. Целый улей, сота к соте, дыхание к дыханию, и в каждой ячейке — свой довольный жилец, и ни одному из них не одиноко. Одиноко только мне — среди них, вплотную к ним, отделённому от каждого одной ладонью бетона и целой пропастью того, что я знаю, а они нет. Быть одному в пустыне — полбеды. Быть одному в улье, где все счастливы, — вот это и есть настоящая мера здешнего одиночества.

Ритуал у меня всегда один и тот же, и начинается он не с лица и не с одежды, а с респиратора. В этом городе он — главный предмет: дыхание надевают раньше, чем выражение лица, потому что городу важно не как ты выглядишь, а чем ты дышишь. Сначала — он. Норма — один на квадрат площади. У меня квартира в три квадрата, значит, по совести, мне положено три рта, три дыхания, три счастья, но я живу один, и два лишних счастья каждый вечер пропадают зря, оседают розовой пылью на стенах. Я надеваю маску на лицо, и пелена входит в меня знакомым сладковатым током. Так начинается вечер. Вдох — и медленная, как смола, текущая жизнь дёргается и переходит в быстрый поток; вдох — и дофамин уже нашёл во мне все рецепторы, до которых может дотянуться, занял их, как чиновник занимает кабинеты, и доложил наверх, что в гражданине номер таком-то установлено спокойствие. Установлено. Хорошее слово. Им объясняют всё: установлен порядок, установлена норма, установлено, что я счастлив.

И вот что стыдно. Пока голова моя знает, что это яд, тело радуется ему, как радуется усталый отдыху. Пелена входит, плечи опускаются — и та тонкая струна, что весь день звенит во мне натянутая, чуть ослабевает, и на один вдох делается почти хорошо. Тело не спорит с городом; тело давно на его стороне. Оно хочет зелёного, ровного, тёплого; оно устало нести меня, несогласного, и радо бы сдать меня по норме, как сдают жилы. И каждый вечер я делаю этот вдох, ловлю в себе эту предательскую благодарность — и презираю её, и не могу от неё отказаться, потому что без первого вдоха мне попросту не дожить до смены. Так и держимся: голова врозь, тело заодно, а между ними — я, тот, кому со всем этим оставаться.

Ем я тоже по норме. Паёк выдают ровный, серый, достаточный — рассчитанный так, чтобы тело работало, но не радовалось, потому что радость положено получать не от еды, а из воздуха, централизованно. Я жую своё серое, не чувствуя вкуса, и понимаю, что даже голод у меня какой-то казённый: не то чтобы хочется есть — просто положено. Когда-то, говорят, люди собирались за едой вместе, и от этого делалось теплее. Я пробую это представить и не могу — как не можешь представить цвет, которого не видел. У меня еда — это просто дозаправка биохимического мотора перед сменой.

Кровь. На запястье вшит датчик, я подношу его к свету, и в коже зажигается ряд маленьких клеток: уровень дофаминовых телец. Зелёное — дыши спокойно, ты в обществе. Жёлтое — поправься, гражданин, ты выбиваешься из пульса. Красного я не видел уже давно; красное — это когда тебя приходят забирать. Сегодня зелёное, ровное, скучное зелёное, и я смотрю на него, и думаю: вот человек, у которого всё в порядке. Вот он, в зеркале датчика. Зелёный человек. Я ему завидую так, как можно завидовать только себе самому — безнадёжно.

Иногда, пока датчик ещё горит зелёным, я репетирую. Складываю губы так, как складывают их довольные, — чуть вверх, необременительно, — и держу, и смотрю, что выходит в тусклом зеркальце кожи. Выходит неплохо. Выходит почти как у них. Страшно только, что однажды на смене или в очереди я забудусь, отпущу лицо — и оно осядет в настоящее. Такое уже бывало. Раз я задумался и, видно, дал лицу опасть. Стоявший рядом человек посмотрел на меня с тревогой и мягко спросил, всё ли у меня хорошо. Я улыбнулся так быстро и так широко, что он сразу успокоился. Но весь остаток дня меня трясло — как трясёт того, кто едва не выронил на людях краденое.

Мухи. В углу, над сливом, где всегда чуть-чуть подтекает органика, висит их живое облачко. Мух никто не присылал, они завелись сами — единственные граждане Гексагона, которых не настраивали в Центре, не делили по приоритетам, не учили дышать пеленой. Они дышат гнилью и счастливы по-настоящему. Возможно… Я смотрю на них дольше, чем разрешает норма, и меня посещает запретная мысль: вот существа, которые знают про этот город всё. Что он гниёт! Что он — большая тёплая органика, медленно стекающая в слив! Мухи это знают и не страдают. В этом вся разница между мной и насекомым, и я не уверен, что разница в мою пользу. Кажется, я люблю их. Смешно сказать, но из всего, что дышит со мной в одних стенах, только этих мух я ни разу не хотел настроить, поправить. Они пришли ко мне сами, не по разнарядке, и держатся возле меня не из любви и не по расчёту, а просто потому, что тут тепло и есть чем кормиться, — и в этой честной, нетребовательной близости больше настоящего, чем во всём, что город зовёт обществом. А ещё ночью, лёжа без сна, я слушаю их гудение и думаю про своё тело. Про то, что оно ведь тоже органика — тёплая, гниющая понемногу, разбираемая на сорта. На смене я разбираю чужую плоть, а после лежу и чувствую свою: вот жилы, вот вены, вот мясо, из которого меня собрали и в которое однажды разберут обратно. И тогда меня накрывает даже не страх, а какая-то усталая нежность к самому себе — к этой обречённой тёплой куче, которая почему-то умеет думать и всё никак не хочет умолкнуть.

У меня, между прочим, хорошие руки. Это, пожалуй, единственное, чем я втайне горжусь, и гордость эта тоже никому не нужна. На смене руки делают что велено — разбирают, сортируют, кладут по местам, — но иногда, оставшись без дела, они начинают жить сами: перебирают воздух, складывают из ничего что-то, будто помнят другое ремесло, которому их не учили и для которого в этом городе нет заказа. Я смотрю на них и не узнаю. Кажется, во мне сидит кто-то, кто умеет не только разбирать. Но ему негде развернуться, и он затих, как затихает мастер в стране, где всё уже построено, а достраивать запрещено.

Со мной что-то не так, и это «что-то» зовётся мутацией. У всех пелена входит и гасит… У всех мысль, едва родившись, тонет в сладкой розовой воде, не всплыв, не сказав ни слова. А у меня — нет. У меня мозг не глохнет. Я дышу ядом наравне со всеми, в крови у меня то же зелёное спокойствие, но за этим спокойствием, чуть глубже, чем достаёт пелена, всё время горит маленькая, злая, ясная лампочка, и при её свете я рассуждаю о будущем. Оно ужасно. Не «Всё установлено к лучшему», как обещают стены сектора Реабилитации, — а просто ужасно.

Никто не знает, каково это — быть единственным, кто не спит, в доме, где спят все. Не гордо, не героически — просто одиноко, до немоты. Мне не с кем свериться. Не у кого спросить, вправду ли всё так плохо, как я вижу, или это во мне поломка, а остальные правы, что живут спокойно. Может, я и есть тот бракованный, о ком думают: хорошо, что таких мало. Может, ясность — не дар, а болезнь, и лечить меня приходят не зря. Я кручу эту мысль каждый вечер в своей голове, и каждый вечер не додумываю до конца, потому что до конца тут одна дорога — погасить лампочку самому. И бывают вечера, когда я почти решаюсь. Стою с маской в руке, смотрю на зелёное, ровное, обещающее покой, и думаю: ну сделай же ты вдох поглубже, отпусти, перестань. Все же перестали. Им хорошо. Я мог бы, как все, раствориться. Просто перестать удерживать эту лампочку, дать ей погаснуть, утонуть вместе со всеми в тёплой розовой воде, где не бывает «я», а бывает только «мы», и где «мы» так уютно, так окончательно. Многие так делают — это даже не считается смертью, это считается выздоровлением. Но я не могу. Вот в чём вся моя беда и вся моя гордость, которую мне не на что променять: я не умею ни жить настоящим, потому что настоящего не выношу, ни сбежать в фальшивое счастье толпы, потому что вижу, что оно фальшивое. Я застрял ровно посередине, в узкой щели между двумя невозможностями, и эта щель — единственное место в Гексагоне, где я по-настоящему есть. И только глухое сопротивление, поднявшись вовремя со дна, всякий раз меня удерживает от сжигающей мании пелены — единственное во мне, что упрямее усталости.

Город меряет меня своими единицами: сменами, нормами, квадратами, дофаминовыми тельцами в крови. Я научился мерить себя своей системой. Я считаю вечера, когда не сорвался, когда донёс своё краденое до утра и не сдал. Немного их набирается, этих вечеров, но они мои. Никто не выпишет мне за них ни нормы, ни похвалы; о них вообще никто не знает. Но каждый прожитый несогласным вечер я откладываю куда-то внутрь — как откладывают на чёрный день монеты, которые уже нельзя потратить, — просто чтобы знать, что у меня есть хоть что-то своё.

C этим знанием мне нужно каждый вечер выходить на смену и быть зелёным человеком. Улыбаться норме. Дышать в такт. Я научился. Я хороший имитатор довольства — может быть, лучший в секторе, потому что только тот, кто внутри не верит ни одному своему вдоху, умеет так старательно, так точно изобразить, что верит. Настоящие счастливцы небрежны в своём счастье. А я — нет, я работаю над ним, как над деталью на конвейере: подгоняю, шлифую, проверяю на свет. Моё счастье — лучшая подделка в Гексагоне. И от этого меня тошнит. Это, пожалуй, и есть единственное, что во мне неподдельно, — тонкое, ровное отвращение к себе настоящему, к тому, кто остаётся, когда снимаешь зелёного человека, как снимают робу. Я живу с этим, как живут с соседом за стеной: привык, перестал замечать, но знаю — он там, он не съехал.

Хуже всего, что об этом некому сказать. Была бы хоть одна живая душа, которой можно шепнуть: мне плохо, и я не хочу, чтобы меня от этого лечили, — может, и держать лампочку было бы легче вдвоём. Но такой души нет. Каждый, кому я мог бы открыться, давно дышит ровно и, услышав такое, не испугался бы за меня — испугался бы меня и, желая добра, сообщил бы, куда следует. Доброта здесь доносит охотнее злобы. Поэтому я молчу. Ношу это в себе, как носят под подкладкой то, за что забирают. И знаю: если однажды всё-таки скажу об этом вслух, то уже не человеку, а в пустоту — потому что человека, который бы не испугался, в этом городе для меня так и не нашлось.

На страницу:
1 из 2