
Полная версия
Куда ведут карты
Отец молчал. Лицо его дрогнуло. Я видела, как побелели пальцы на подлокотниках.
— Ты не сказала мне.
— Я не знала, как. Боялась, что ты не поверишь. Скажешь, что я всё придумываю.
Он долго смотрел на меня. Потом сказал — тихо, почти шёпотом:
— Я верю тебе.
Я замерла.
— Веришь?
— Да. — Он потёр переносицу. — Я видел, какой ты вернулась в тот день. Бледная, молчаливая. За ужином не ела. Я думал — просто устала. — Он помолчал. — Я должен был спросить. Не спросил. Прости меня.
Я смотрела на него. Мой отец — человек, который прятался за газетой, который молчал, когда нужно было говорить, — просил у меня прощения. И в этот миг я поняла: он не слабый. Он просто сломанный. Как мать. Как все мы.
— Я не хочу выходить за него, — сказала я.
— Я понимаю.
— Я хочу уехать в Лондон. Найти дом на Грейт-Портленд, 47. Найти ответы.
Он поднял голову. В глазах его стояла усталость — но не враждебная, а смиренная.
— Я знаю.
— Откуда?
— Ты писала письмо. Три года назад. — Он помолчал. — Я видел, как ты шла на почту.
Все эти годы я думала, что моя тайна спрятана надёжно. А отец знал.
— Почему ты не остановил меня?
— Потому что ты имела право. — Он посмотрел мне в глаза. — Право знать. Даже если ответа не будет. Может быть, особенно если ответа не будет.
— Ответа не было.
— Я знаю.
Он встал. Подошёл ко мне и неуклюже положил руку на плечо — так, как это делает человек, не привыкший к подобным жестам.
— Я не могу дать тебе денег на дорогу. Но я могу дать тебе благословение. Это всё, что у меня есть.
— Этого достаточно. Но я не могу уехать сейчас, — сказала я. — Мне только шестнадцать. Ни один дилижанс не возьмёт меня без сопровождения.
Отец остановился у двери, но не обернулся.
— Значит, подождёшь, — сказал он. — Два года — не такой уж большой срок. За это время можно многое обдумать. И накопить на билет.
Он кивнул и вышел. Я осталась одна, глядя на пустое кресло. Решение было принято. Лондон перестал быть мечтой — теперь он стал целью.
Глава XI
В которой мне исполняется восемнадцать. Норфолк, 1838 год
Два года минуло с того разговора с отцом. Два года ожидания. Харгривз приезжал ещё дважды и дважды получал отказ. Отец больше не настаивал, но я знала: он не теряет надежды. А я не теряла надежды накопить денег на билет. И вот мне исполнилось восемнадцать.
День моего совершеннолетия стал первой страницей новой книги — или, может быть, последней страницей старой. Август окутал дом прохладным воздухом: лето медлило, как гость, который уже попрощался, но всё ещё стоит в дверях. Я не устроила праздника, не ждала поздравлений. В этом молчании было что-то правильное: переход во взрослую жизнь не требовал шума. Он требовал только одного — решения. А его я уже приняла.
Я не знала, что будет написано на следующих страницах, но знала точно: старые главы я закрывать не хочу. Пусть остаются со всей их тишиной, со всеми невысказанными словами. Они стали частью меня и останутся ею, даже если я уеду за сотни миль.
Утро началось с Мэри. Она постучала в дверь и, не дожидаясь ответа, вошла с подносом в руках. На подносе стояла чашка чая, тарелка с тостом и маленькая вазочка с полевыми цветами — ромашками и васильками, которые она, должно быть, нарвала у дороги.
— С днём рождения, мисс Лиззи, — сказала она, ставя поднос на стол. — Восемнадцать — важная дата. Теперь вы официально взрослая. Можете выходить замуж без разрешения и делать глупости без спросу!
— Спасибо, Мэри. — Я села на кровати и потянулась за чашкой. — Глупости я и так делала без разрешения.
— Знаю. — Усмехнулась она. — Я за вами пять лет наблюдаю. Должна сказать: у вас талант.
— К глупостям?
— К самостоятельности. Редкий талант. Большинство людей всю жизнь ждут, что кто-то скажет им, что делать, а вы — нет. Вы всегда знали сами.
Я отпила чай. Он был горячим и сладким — Мэри положила на ложку больше сахара, чем обычно. Праздничная порция.
— Мэри, — сказала я, — как ты думаешь, я справлюсь? В Лондоне?
Она села на край кровати — впервые за все годы, что я её знала. Обычно она никогда не садилась в моей комнате.
— Справитесь, — сказала она. — Вы упрямая, как ваш отец, и терпеливая, как мать. Редкое сочетание. Отец научил вас работать, мать — ждать. Теперь осталось научиться жить. А этому учишься только в дороге.
— Тебе будет меня не хватать?
— О Господи, конечно, будет. — Фыркнула она. — Кто станет помогать мне на кухне и делать вид, что слушает мои ворчания? Кто будет переводить латынь в библиотеке и забывать о времени? Кто будет сидеть у окна с таким лицом, будто весь мир перед ним виноват?
— Уильям?
— Уильям — хороший мальчик. — Она встала. — Но он не вы. И никогда вами не будет.
Она поставила поднос и вышла. Я смотрела на вазочку с ромашками и думала: в Лондоне чай тоже будет праздничным? Или только от меня зависит, станет ли он особенным?
***
На следующий день я вышла в сад. Дождь кончился, земля была мокрой и чёрной. Солнечные лучи пробивались сквозь облака, золотя капли на листьях. Я подошла к яблоне и коснулась её коры — холодной, шершавой. Сколько зим она уже пережила? Эта яблоня стояла здесь задолго до моего рождения и видела всё: как мать смеялась, прикрывая рот ладонью, как отец впервые пришёл в этот дом — тогда ещё чужой и настороженный, как я росла от маленькой девочки, прятавшейся за ствол, до девушки, которой исполнилосьвосемнадцать. Казалось, только дерево и помнит, каким всё было тогда — когда будущее ещё не успело стать горьким.
— С днём рождения, — раздался голос за спиной.
Я обернулась. Уильям стоял на крыльце, засунув руки в карманы старой куртки, которую носил уже третий год. Сапоги его были забрызганы грязью.
— Ты опоздал. День рождения был вчера.
— Я знаю. — Он спустился с крыльца и подошёл. — Я нарочно подождал. Не хотел присоединяться к общей суете.
— Никакой суеты не было.
— Тем более. — Он встал рядом и посмотрел на яблоню. — Значит, уезжаешь.
— Да.
— Скоро?
— Этой осенью. Как только накоплю на билет.
Он кивнул. Мы стояли молча, глядя на голые ветви. У основания ствола пробивались свежие побеги — за пять лет они выросли почти до моего колена. Упрямые, прямо как я. Пробиваются, несмотря ни на что.
— Знаешь, — сказал Уильям, — я помню, как ты смотрела на неё, когда тебе было тринадцать. Ты стояла вот здесь, — он показал рукой, — и у тебя было такое лицо, будто ты сейчас заплачешь. Но ты не плакала. Просто смотрела. И тогда я подумал: «Она уедет. Рано или поздно — уедет».
— Ты так давно это понял?
— Я всегда это знал. — Он пожал плечами. — Ты не принадлежала этому дому. Ты была здесь как птица, которая залетела в окно и не может найти выход. Все ждали, что ты успокоишься и совьёшь гнездо. А я ждал, когда ты найдёшь окно.
— Почему ты не сказал мне?
— Зачем? — Он повернулся ко мне. — Ты должна была найти его сама. И ты нашла.
Я смотрела на него. Уильям за эти годы изменился: стал спокойнее, мягче. Или, может быть, я просто привыкла. Он был высоким, выше отца, и в его тёмных волосах уже пробивалась ранняя седина — совсем чуть-чуть, на висках. Красивый, мой брат. И единственный, кто понимал меня.
— У меня для тебя кое-что есть, — сказал он.
Он достал из кармана небольшой свёрток — коричневую бумагу, перевязанную бечёвкой.
— Это не подарок на день рождения. Это просто… на дорогу.
Я развернула бумагу. Внутри лежал старый компас в медном корпусе — с потускневшей стрелкой и выгравированной на крышке розой ветров.
— Он отцовский, — сказал Уильям. — Я нашёл его в мастерской. Всё ещё работает. Я подумал, тебе пригодится.
Стрелка дрожала и медленно поворачивалась к северу.
— Уильям…
— Не надо. — Поморщился он. — Терпеть не могу сентиментальности. Просто возьми. И когда будешь в Лондоне, иногда смотри на него. Чтобы знать, где север.
— Чтобы знать, где дом?
— Нет. — Он покачал головой. — Чтобы знать, где ты.
Я сжала компас в ладони. Он был холодным и тяжёлым — гораздо тяжелее, чем можно было ожидать. Как будто в нём хранился не только металл, но и всё, что мы не сказали друг другу за эти годы.
Хлопнула дверь дома. Я обернулась. На крыльце, в своём старом сером платье, с тёмными, тронутыми сединой волосами, стянутыми в тугой пучок, стояла мать. Ветер выбивал пряди, и они падали ей на лицо, но она не поправляла их. Морщины вокруг глаз стали глубже, кожа на шее — тоньше. Она не улыбалась, но в глазах её было принятие, какого я не видела раньше.
Уильям кивнул мне и тихо ушёл к дому, оставив нас вдвоём. Мать спустилась с крыльца и подошла. Мы стояли у яблони вместе — мать и дочь, впервые за много лет.
— Ты часто смотришь на неё, — сказала она.
— Да.
— Я тоже когда-то смотрела. — Она помолчала. — Мы посадили её вместе. Джон и я. В тот год, когда встретились. Он сказал: «Это будет наше дерево. Оно переживёт нас обоих». — Она коснулась коры пальцами, и в этом жесте было столько нежности, что у меня сжалось сердце. — Он выкопал яму, а я держала саженец. У него были грязные руки, и он смеялся. Он всегда смеялся, когда работал. Говорил, что земля любит, когда ей улыбаются.
Я молчала. Я никогда не слышала этого рассказа. Никогда не знала, что яблоня — не просто дерево, посаженное матерью когда-то. Она была старше меня, старше этого дома. Старше всего.
— Она цвела каждую весну, — продолжала мать. — Белые цветы, как снег. Мы стояли под ней, и он говорил, что посадит для меня целый сад. Когда вернётся.
— Почему она засохла?
Мать не ответила сразу. Её пальцы гладили кору — тот самый жест, каким она гладила раму окна. Вверх-вниз. Вверх-вниз.
— Потому что за ней перестали ухаживать, — сказала она наконец. — Как за всем, что перестают любить. Когда он уехал, я ещё приходила. Поливала. Но потом перестала. Не могла. Каждый раз, когда я смотрела на неё, я видела его.
Она помолчала.
— Хотя твой отец иногда ухаживал за ней. Тайно. Я видела его на рассвете с лейкой. Он думал, что я сплю.
Слова повисли в воздухе. Я смотрела на яблоню и думала: отец поливал дерево, которое мать посадила с другим. Знал — и всё равно делал это. Тихо. Без благодарности. Просто потому, что она была нужна.
Я попыталась представить его — с лейкой, в сером утреннем свете — и не смогла. Слишком больно.
— Я скоро уеду, — сказала я.
Мать повернулась ко мне. В её глазах больше не было ни удивления, ни страха. Впервые в жизни она говорила со мной так — не как с ребёнком, не как с проблемой, а как с равной.
— У тебя есть адрес, — сказала она. Это был не вопрос.
— Да.
— Дом на Грейт-Портленд.
— Да.
Она кивнула — медленно, будто каждое движение требовало усилий.
— Я знаю этот адрес уже двадцать лет. И никогда не решалась поехать туда. — Она помолчала. — Может быть, ты окажешься смелее меня.
Она развернулась и пошла к дому. Я сжала компас в ладони. Стрелка дрогнула и замерла, указывая на север. На Лондон. На всё, что ждало меня за горизонтом.
Я была готова. Может быть, не до конца. Но люди никогда не бывают готовы до конца. Они просто берут билет, садятся в экипаж и едут.
Глава XII
В которой мать отдаёт мне часы
Не знаю, сколько я просидела на кровати, глядя на шкатулку. Час, может быть, больше. Время рядом с ней всегда замедлялось, будто само ожидание было важнее того, что внутри. Часы на каминной полке тикали, но звук доносился до меня словно сквозь толщу воды — приглушённый, далёкий, не имеющий ко мне отношения.
Тени в комнате становились длиннее. Я не зажгла свечу — в темноте было легче. Она не требовала от меня быть кем-то. Осень уже дышала в затылок, напоминая: время идёт. Завтра я уеду. Этот дом, эта комната, яблоня за окном — всё останется позади. Я не знала, что чувствую. Облегчение? Страх? Печаль? Всё сразу — и не разобрать, чего больше.
Я подошла к окну. Сад был тёмным. У яблони мерцал огонёк — маленький, дрожащий, он то вспыхивал, то затухал. Кто-то стоял у ствола и курил трубку. Я пригляделась. Мэри.
Я накинула плащ и вышла в сад. Ночной воздух был прохладным и влажным. Конец августа, лето уже сдаёт позиции. Мэри стояла, прислонившись к стволу, и смотрела на луну. В одной руке — трубка, в другой — маленькая фляжка. Увидев меня, она не вздрогнула.
— Попалась, — сказала она. — Тридцать лет пряталась, и вот на тебе.
— Я не знала, что ты куришь.
— Я много чего делаю, о чём вы не знаете. — Она выпустила струйку дыма. — Это единственное, что помогает мне не сойти с ума в этом доме. Трубка и бренди. И то и другое — в тайне от вашей матери. Она бы не одобрила.
— Почему ты здесь? Уже поздно.
— Не спалось. — Пожала плечами она. — Иногда я выхожу сюда и смотрю на эту мёртвую яблоню.
Я встала рядом. Мэри протянула мне фляжку. Я помедлила и взяла. Глотнула. Бренди обжёг горло, но тепло разлилось по груди, и я вдруг почувствовала себя взрослой. Не потому что выпила. А потому что стояла ночью в саду со старой служанкой, которая курила трубку и говорила о смерти.
— Завтра уезжаю, — сказала я.
— Знаю. — Она выпустила дым. — Я уже приготовила вам узелок. Сыр, хлеб, пара монет. Не смотрите на меня так. Это не краденое. Я честно откладывала.
— Мэри…
— Молчите. — Она вдруг обняла меня — быстро, крепко, так что кости хрустнули. — Вы самая упрямая девчонка, которую я когда-либо знала. Не вздумайте там пропасть. Найдите своего Торна, или кто там вам нужен, и возвращайтесь. Хотя бы на Рождество. А я приготовлю пудинг.
— Обещаю.
Она отпустила меня и отвернулась к стволу.
— Идите уже. Холодно. И не прощайтесь со мной завтра. Терпеть не могу прощаний. Просто уйдите. А я буду знать, что вы там, в своём Лондоне, и этого будет достаточно.
***
В доме было тихо — все уже спали. Я поднялась к себе. Коридор встретил меня темнотой, и даже собственные шаги звучали чуждо.
А потом в этой темноте появились другие шаги — медленные, осторожные, безошибочно мамины. Они замерли у моей двери. Ни стука, ни слов. Только её дыхание за дверью: ровное, но с лёгкой дрожью на выдохе. Так дышат, когда хотят что-то сказать, но слова никак не складываются.
Я стояла не шевелясь — будто одно движение могло всё разрушить. Но тишина становилась невыносимой. И тогда я сама сделала шаг вперёд, протянула руку и повернула ручку.
Мать стояла в коридоре в ночной рубашке, с распущенными волосами. Я никогда не видела её такой. Волосы были длинными, до пояса, и в лунном свете казались серебряными. Она была красива — даже сейчас. Даже после всех этих лет.
— Я увидела свет у тебя, — сказала она. — Ты не спишь.
— Нет.
— Я тоже не сплю. — Помолчала она. — Можно?
Я посторонилась, пропуская её. Она впервые за долгое время вошла в мою комнату ночью. Села на стул у стены. Лунный свет падал на её лицо, и я видела каждую морщинку, каждую тень.
— Ты не зажгла свечу.
— Не хотела.
Она кивнула и начала говорить — тихо, медленно, будто доставала каждое слово из глубины, куда не заглядывала много лет.
— Когда он уезжал, он оставил мне две вещи. Яблоню, которую мы посадили вместе, и эти часы. Он сказал: «Яблоня будет ждать меня здесь. А часы пусть будут у тебя. Когда я вернусь, мы заведём их вместе, и они пойдут». — Она помолчала. — Он не вернулся. И часы остановились. Я не заводила их. Ни разу за двадцать лет. Мне казалось: если я заведу их, это будет значить, что он не вернётся никогда. Что я смирилась. А я не хотела смиряться.
Она протянула руку. На ладони лежали часы — мужские, серебряные, с гравировкой на крышке. Старые, с потёртостями на металле и царапинами на стекле. Но в лунном свете они всё ещё блестели.
— Возьми.
Я взяла часы. Холодные. Тяжёлые. Поднесла к свету и прочитала гравировку: «Любимой навечно. Дж. 1818».
— Это его часы, — сказала я.
— Да.
— Почему ты отдаёшь их мне?
— Потому что ты завтра уезжаешь. — Она посмотрела на меня, и в её глазах я прочла отчаянную гордость. — Ты сделаешь то, что я не смогла. Доведёшь это до конца. И когда ты найдёшь его — или узнаешь, что с ним стало, — ты заведёшь эти часы. И они пойдут.
— Ты могла бы продать их, — сказала я. — Когда мы нуждались. Почему ты не продала?
— Потому что это было бы предательством. — Она смотрела мне прямо в глаза. — Продать их — значит признать, что ничего не осталось. А я не могла. Я должна была верить, что однажды отдам их тебе.
Она встала и пошла к двери.
— Мама.
Она остановилась. Не обернулась.
— Я заведу их, — сказала я. — Когда найду его. Или узнаю правду. Я заведу их. Обещаю.
Она не ответила. Но плечи её едва заметно дрогнули. Мать вышла и тихо закрыла за собой дверь. Я осталась одна. Часы лежали у меня на ладони — холодные, молчаливые, пережившие и его, и её надежду. Теперь они были моими.
Я уже собиралась лечь, когда услышала странный звук — лёгкое постукивание, будто кто-то проводил ногтем по дереву. Звук шёл от двери.
— Кто здесь? — спросила я шёпотом.
— Я, — раздался голос Уильяма. — Не открывай. Просто сядь на пол.
— Что?
— Сядь на пол. Я сяду с другой стороны. Будем говорить через щель.
Я помедлила — потом села. Пол был холодным. Я слышала, как он опустился с другой стороны.
— Ты с ума сошёл? Уже за полночь.
— Я не мог уснуть. — Помолчал он. — Я слышал, как мать заходила к тебе.
— Ты подслушивал?
— Нет. Просто слышал. Стены в этом доме тонкие. — Он снова замолчал. — Она отдала тебе часы?
— Да.
— Значит, это правда. Всё, что ты искала. Письма, портрет, часы. Это всё настоящее.
— Да.
— Ты уезжаешь завтра?
— Да.
Тишина. Я слышала, как он дышит с другой стороны двери.
— Знаешь, — сказал он наконец, — я ведь раньше думал, что мне повезло. Что мама любит меня, а тебя — нет. Я был рад этому. Гордился. Как будто выиграл приз, которого ты не заслужила.
— Уильям…
— Подожди. — Помолчал он. — А потом ты нашла эти письма. И рассказала о Джоне Торне. И я начал думать. Почему она смотрит на меня так странно? Не как на сына. Как на… напоминание. Будто я напоминаю ей кого-то, кого она потеряла. И от этого любит меня больше.
— Я не знала, что ты это чувствовал.
— Я сам не знал. — Он вздохнул. — Вернее, знал, но не хотел признавать. Ты была права тогда, в детстве. Помнишь? Когда сказала, что она любит нас по-разному. Я тогда посмеялся над тобой. А теперь думаю: может, она и любила-то не меня, а его. Того, кого я ей напоминал.
— Ты думаешь, что Джон Торн…
— Я ничего не знаю. — Он говорил тихо, но твёрдо, не давая себя перебить. — Я не знаю, кто мой отец. Но я знаю, что это не тот человек, который сидит в гостиной с газетой. И, кажется, тот, другой, которого она ждала всю жизнь, — он как-то связан со мной.
Я молчала. Он никогда не говорил об этом. Никогда.
— Я не спрашивал её. Не хотел знать. Но теперь ты уезжаешь — и я понимаю, что тоже хочу знать. Не сейчас. Когда-нибудь. Может быть, когда ты вернёшься из Лондона, ты расскажешь мне.
— Расскажу.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Потом он сказал — тихо, почти неслышно:
— Я рад, что ты моя сестра. Несмотря ни на что.
— Я тоже рада быть твоей сестрой.
Шаги удалились по коридору. Я осталась сидеть на полу, прижавшись спиной к двери. Часы лежали у меня на коленях. Они показывали одно и то же время: без четверти двенадцать. Интересно, в какой момент они остановились? Может быть, в тот день, когда он уехал. Может быть, в тот день, когда она поняла, что он не вернётся.
Завтра я уеду. Завтра сяду в экипаж и покину этот дом, оставив позади комнаты, пропитанные чужими тайнами и невысказанными словами. Но сегодня у меня была эта ночь — ночь, когда говорят то, что никогда не сказали бы при свете дня.
Джон Торн. Человек, которого я искала, возможно, был отцом моего брата. Уильям догадывался. И если это правда, то я везу в Лондон не просто адрес. Я везу с собой тайну, которая связывает нас всех: мать, Джона Торна, Уильяма — и меня. Мы все связаны. Только я пока не понимаю как.
С этими мыслями я легла в постель и закрыла глаза.
Глава XIII
Я проснулась до рассвета.
В доме было тихо — та особая, глубокая тишина, какая бывает только перед самым утром, когда даже часы, кажется, затихают, чтобы перевести дух. Я лежала и смотрела в потолок, ощущая необычайную ясность. Всё наконец встало на свои места: решение, которое я откладывала годами, теперь казалось неизбежным, как смена времён года. Оно не вызывало ни страха, ни слепой надежды. Просто знание: я поступлю так, и иначе быть не может.
Я встала. Оделась в своё лучшее платье — тёмно-синее, с высоким воротником, которое носила только по праздникам. Оно всегда было немного тесным в плечах — сшитым на вырост, который так и не случился. Или сшитым для той девочки, которой я была пять лет назад и которая ещё не знала ни о письмах, ни о портрете, ни о человеке по имени Джон Торн. Я одёрнула рукава и подумала: в Лондоне куплю новое. Это была первая мысль о будущем — не о том, что я должна сделать, а о том, что я могу сделать. «Должна» — это когда тебя держат. «Могу» — когда ты держишь сама. Разница, замечу в скобках, огромна, хотя многие её не замечают.
Могу признаться: я не из тех героинь, что покидают родной дом с гордо поднятой головой и сердцем, полным благородной решимости. Я боялась. Не Лондона — хотя и его тоже, — а того, что оставляю позади. Можно сколько угодно мечтать о свободе, но когда она вдруг оказывается у тебя в руках, холодная и реальная, как билет на экипаж, — это совсем другое чувство.
Я взяла шкатулку. Внутри лежали письма, портрет, конверт с адресом и часы. Часы, которые остановились двадцать лет назад и которые я пообещала завести, когда узнаю правду. Я закрыла крышку, провела пальцем по выцветшим фиалкам — бабушкина работа — и прижала шкатулку к груди. Она была тяжёлой. Вещи вообще становятся тяжелее, когда понимаешь, что берёшь их с собой навсегда. Или, может быть, это не вещи тяжелеют, а мы сами — от груза того, что оставляем.
Я спустилась вниз. В коридоре было темно, но из кухни уже пробивался свет. Я остановилась у двери. Мать сидела за столом одна, с чашкой чая перед собой. Она смотрела прямо перед собой — не на чашку, не на окно, а куда-то в стену. В утреннем полумраке её лицо казалось почти молодым. Мы часто видим людей такими, какими они были когда-то, именно в миг прощания.
Она не обернулась, когда я вошла.
— Ты встала рано.
— Я почти не спала.
Она кивнула. Я села напротив. Мы сидели в молчании, но теперь то было иное молчание. Не то, что давило годами, — а лёгкое, почти прозрачное, как будто все слова уже были сказаны и осталось только попрощаться.
— Ты уезжаешь сегодня?
— Да.
Она кивнула. Её сложенные руки лежали на столе. Я смотрела на них и думала: сколько раз эти руки гладили оконную раму, сжимали спицы, держали часы с гравировкой, прежде чем отдать их мне. Сколько раз они копали землю у яблони, которую она посадила вместе с Джоном.
— Я не знаю, что ждёт тебя там, — сказала она наконец. — Но я вижу: ты уже решила. И если ты готова заплатить цену за правду — пусть так. Я не стану тебя останавливать.
Она подняла глаза. В них была решимость сказать то, что она носила в себе всю жизнь.
— Правда может оказаться тяжелее, чем незнание. Помни об этом.
Я кивнула. В горле стоял ком.
Она встала и подошла к плите. Выбрала самую румяную булку, аккуратно завернула её в льняную тряпицу — ту самую, что когда-то вышивала бабушка, с выцветшей синей каймой по краям. Пальцы её чуть дрожали, когда она завязывала узел.
— Возьми. Это тебе в дорогу.
Тепло проникало сквозь ткань, согревало ладони, а вместе с ними — и что-то внутри меня.
— Спасибо.
Она не обняла меня. Не сказала «будь осторожна» или «пиши». Пусть меня порицают за это те, кто считает, что матери должны обнимать дочерей перед разлукой, — но я знала: она дала мне больше, чем объятие. Она дала мне свободу.
Я вышла в коридор. У лестницы меня ждала Мэри. Она стояла, скрестив руки на груди, и вид у неё был такой, будто она простояла здесь всю ночь.
Дверь в комнату Уильяма была закрыта. Я знала, что он не выйдет — мы попрощались ночью, и он сказал всё, что хотел. Я не стала стучать. Просто коснулась двери кончиками пальцев и пошла дальше.
— Я же сказала: не прощайтесь, — проворчала Мэри.
— Я и не прощаюсь.
Она вдруг шагнула вперёд и обняла меня — быстро, крепко, так что кости хрустнули. Затем отпустила и отвернулась к стене.
— Идите уже. Экипаж ждёт. И не оглядывайтесь — дурная примета.


