Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт
Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт

Полная версия

Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

И улыбнулась. Но как-то не до конца, краешком. А я уже сбегала с крыльца, на ходу махала рукой, торопилась на электричку — и не оглянулась.

В общагу — в наш РУДН на Юго-Западе, где два десятка корпусов и общаги жмутся друг к дружке на одной длинной улице, оттого и до пар семь минут пешком, — я вернулась в воскресенье к ночи, гружёная, как ишак на горном перевале: сумка с бельём, контейнер с пирожками, банка варенья, ноутбук и модем — всё моё новообретённое богатство.

Тётя Рая оглядела мой обоз и вынесла приговор: «Не студентка, а верблюд с журфака». Обидно. Но по существу.

Я поднялась на свой этаж и едва сунула ключ в замок, как дверь распахнулась изнутри, и на меня обрушилась Светка.

— Любка! Наконец-то! Ты не представляешь, что было!

— Дай хоть разуться, — взмолилась я, протискиваясь боком в комнату вместе со всем обозом.

— Новости как же?

— Потом, Свет, всё потом, дай хоть выгрузиться, — я свалила обоз на кровать, и комната тут же занялась любимым делом — дележом. Варенье Светка учуяла раньше, чем я опустила сумку. — Девки! Любкина мать прислала варенье! — возвестила она так, будто объявляла посадку на последний рейс, мигом забыв, что секунду назад рвалась мне что-то рассказать. — Любкина мать святая женщина. Я за неё свечку поставлю, как только узнаю, в какой церкви берут за абрикосовое.

Банку вскрыли со скоростью, с которой даже истребители не летают. Я не возражала: у нас закон простой, чище любого кодекса, — у кого есть, у того едят все. Сегодня варенье моё, в четверг сало Маринкино, а к двадцатым числам у всех поровну: чай да печенье «К чаю», которое к концу месяца перестаёт быть едой и делается валютой, религией и поводом для долгих прений о справедливости.

— Наташ, по картам-то стипендию дадут? — спросила я, кивнув на её вечный пасьянс. — Карты говорят, что я дура и зря спрашиваю, — мрачно отозвалась Наташка, перевернув даму пик. — Дадут. Третьего. А к десятому от неё останется одно философское смирение. — «Третьего, — не поднимая головы, прочла вслух Маринка из своей клеёнчатой тетради. — Наташка нагадала стипендию. Записала — предъявить картам, когда наврут». — Ты и это записываешь?! — возмутилась Наташка. — Я всё записываю, — невозмутимо сказала Маринка. — Память дырявая. Тетрадь — нет.

Я стянула наконец сапоги, вытянулась на своей кровати — и впервые за весь этот гружёный день отпустило. Вот оно, моё второе счастье после маминой кухни: четыре кровати, одна розетка на всех, ноль личного пространства — и три человека, при которых можно молчать, и это ни капельки не неловко. Светка, правда, молчать не умела физически — и явно лопалась от своей новости, как сосиска, забытая в микроволновке.

Светка — это наше общажное радио. Точнее, информационное агентство полного цикла: она и собирает новости, и обрабатывает, и выдаёт в эфир, причём со скоростью, рядом с которой телеграф нервно курит в сторонке. Родом из Калуги, учится на филфаке, красится даже на восьмичасовую пару — я подозреваю, что и спит она накрашенная, на случай внезапной сенсации.

Влюблялась Светка с регулярностью смены времён года и с той же неотвратимостью. За полтора курса я насчитала у неё штук двенадцать «любовей всей жизни», и каждая была окончательной, роковой и непременно несчастной. Был Денис с журфака, который «посмотрел — и всё понял». Был Артём с экономики, который «не посмотрел, и это тоже знак». Был аспирант с военной кафедры, женатый, отчего история приобретала особо трагический накал. Был, прости господи, даже наш физрук — но это уже на почве сессионного помешательства, мы условились не считать.

Каждый роман шёл по одному отлаженному сценарию, точному, как заводской конвейер: бурное начало («Любка, это ОН»), драматическая кульминация (он не так посмотрел / не то написал / посмотрел не на ту) и катарсис в виде ночного рыдания в подушку, заедаемого, между прочим, моими печеньками. На третий день Светка воскресала, как феникс, объявляла, что «все мужики козлы, кроме моего будущего мужа, которого я ещё не встретила», — и отправлялась высматривать тринадцатую любовь всей жизни.

Я над ней ржала, конечно. Но втайне завидовала. Потому что Светкины трагедии были нормальные, человеческие, тёплые — из тех, что через неделю забываются. А я в свои девятнадцать видела мертвецов во снах, которым от меня что-то было нужно и не могла рассказать о них ни одной живой душе. Я бы, честно, многое отдала, чтоб моей главной бедой был Денис, который не так посмотрел.

Наташка, наша тульская, сидела на кровати по-турецки, в окружении карт, разложенных каким-то хитрым веером.

— О, изгнанница вернулась, — не отрываясь от карт, протянула она. — Тихо, не дыши. Гадаю, какой билет на физике попадётся.

— И как, выпадает?

— Выпадает, что я дура и надо было учить, — мрачно сообщила Наташка и смешала колоду.

Наташка была основательная, ширококостная, с прямотой, об которую можно было порезаться. Картам своим она верила свято и при этом ни на грош: гадала на всё подряд (на билеты, на парней, на погоду), результаты выходили неизменно мрачные, и она их неизменно игнорировала. «Карты врут, — объясняла она философски, — но красиво». В Тулу к себе ездила раз в месяц, привозила оттуда пряники размером с лапоть и истории про родню, в которых фигурировали бесконечные дяди Коли, тёти Любы и какой-то двоюродный Толик, вечно попадавший в комические катастрофы.

Под этой тульской толстокожестью, однако, пряталось самое доброе сердце в нашей комнате. Наташка вообще была из тех людей, рядом с которыми почему-то становилось легче, даже если они ничего особенного не делали. Это она без лишних разговоров отдавала мне последнюю сотню до стипендии. Она молча подвигалась на кровати, освобождая место рядом, если видела, что кому-то плохо. Она не лезла в душу, не требовала рассказов и не утешала заготовленными словами. Просто садилась рядом и брала за руку своей крепкой крестьянской ладонью. И почему-то этого всегда оказывалось достаточно. Карты у неё, может, и врали. А руки — никогда.

Я их всех любила какой-то особенной, отчаянной любовью и сама не понимала почему. Любила — впрок, про запас, как мама печёт пироги.

Маринка, вторая тульская, как всегда, что-то строчила в свою тетрадку — толстую, в клеёнчатой обложке, которую за полтора года я ни разу не видела закрытой надолго. Она вообще была у нас тёмной лошадкой. Светка — вся наружу, как распахнутое окно; Наташка — тоже понятная, с картами своими и тульской прямотой. А Маринка — себе на уме. Тихая, неприметная, вечно с этой клеёнчатой тетрадью. Говорила мало, а смотрела много — и видела, я уверена, побольше нашего. Пока мы трещали, влюблялись, ревели и мирились, Маринка сидела в уголке и всё записывала: у кого новые серёжки, а денег вроде не было.

— Маринк, ты что туда вечно пишешь-то? — спросила я, скидывая сапоги. — Роман, что ли?

— Дневник, — буркнула Маринка, не поднимая головы.

— Про что?

— Про вас. — Она наконец оторвалась от тетради и глянула на меня поверх неё неожиданно остро. — Кто, когда, во сколько пришёл. Кто соврал, кто плакал. Память, Люб, штука дырявая, а бумага — нет.

— Зачем? — засмеялась я. Не от любопытства спросила даже, а так, по-журналистски, профессионально.

— А чтоб не врали потом, — сказала Маринка спокойно, не отрываясь от строчки. — Память у людей удобная. Что хотят — помнят, что не хотят — забывают. А тетрадь не забывает. Тетрадь честная.

Я аж вздрогнула. Потому что это было слово в слово про моего папу с его летописью дорог. И, если совсем честно, про меня саму с моим даром. Выходит, нас таких на свете больше, чем кажется, — тех, кто не может пройти мимо и не записать. Папа писал дороги. Маринка писала общагу. Я — мёртвых. У каждого своя тетрадь, в которую он складывает то, что мир норовит забыть «за отсутствием события».

— Да хватит вам про тетрадки! — не вытерпела Светка. — У меня новость, а они про дневники. Любка, помнишь Лильку с твоего потока? Тощая такая, серёжки-гвоздики, из Балашихи?

— Помню. У неё ещё сестрёнка пропала недели две назад.

Я и правда что-то такое слышала краем уха ещё до выходных. Лильки несколько дней не было на парах, а как появилась — серая, что твоё ноябрьское небо, ни с кем не разговаривает. Я тогда подумала: ну мало ли, может, бывший её опять достаёт, Стасик этот. Лезть с расспросами было неловко.

— Так вот! — Светка сделала драматическую паузу, отработанную, я уверена, перед зеркалом. — Нашлась сестра!

Я выдохнула. Честно — с облегчением. Бывает же. Пропал человек, поволновались всем миром — нашёлся. Жизнь, в кои-то веки, со счастливым концом.

— Ну слава богу, — сказала я и потянулась расстёгивать сумку с одеждой. — Где была-то? Загуляла? К парню сбежала?

Светка как-то странно примолкла. И вот это была новость покрупнее любой её сенсации: Светка. Примолкла.

— Её в лесу нашли, — сказала Светка тихо, без всякого драматизма. — Под Балашихой. В снегу.

В комнате стало очень тихо. Так тихо, что я расслышала, как за окном капает с сосульки — кап, кап, — и звук этот показался неприлично громким и совсем не к месту.

— В смысле — в лесу? — глупо переспросила я, хотя всё уже поняла. У меня защитная реакция такая: когда внутри обрывается, рот по инерции уточняет очевидное, будто можно переспросить — и ответ окажется другим, добрым.

— В том самом смысле, Любк, — сказала Наташка и сгребла карты в кучу. Даже Маринка отложила тетрадь. — Замёрзла, говорят. Или…

Она не договорила, и это «или» повисло в комнате, как сквозняк. Сестрёнку той, с которой я здороваюсь в коридоре и которая была с моего потока, нашли в лесу. В снегу. Через две недели после исчезновения.

Легли поздно. Светка, наплакавшись, посапывала, Наташка во сне бормотала своё вечное «козырь крести», Маринка спала на спине, как солдат на посту. А я лежала, смотрела в потолок на знакомую трещину — не то Италия, не то спящая собака, это с какой стороны глядеть, — и потому не спала, когда в дверь тихо, костяшками, постучали.

Половина первого ночи. В общаге в это время стучат только по большой беде. Я открыла. В коридоре, под мигающей лампой, стояла Лиля. В куртке поверх пижамы, без шапки, в тапках на босу ногу — видно, выскочила из своей комнаты этажом ниже, не одеваясь. Лицо — такого лица у живого человека я до того не видела. Не заплаканное даже. Пустое.

— Лиль? Ты чего?

Она не ответила. Открыла рот — и закрыла. Будто пришла что-то сказать и по дороге растеряла все слова.

— Заходи, — сказала я. — Чего стоишь, заходи.

Я быстро оделась и отвела её в кухню в конце коридора, чтобы не будить девчонок, усадила на колченогий табурет, поставила чайник. Руки у неё были ледяные. Я сунула ей в ладони горячую кружку — не чай ещё, просто кипяток, — и она вцепилась в неё, как в спасательный круг, и наконец заговорила. Тихо, без слёз, ровным страшным голосом.

— Маму на опознание возили. Сегодня. А я не смогла. В коридоре осталась. Я даже в дверь не вошла, Люб. Какая ж я сестра после этого? Не смогла на свою Вику посмотреть.

Я не знала, что на это сказать. Никто не знает. Я просто села рядом и обняла её за плечи. И так мы сидели на казённой общажной кухне, под гудящей лампой, две девчонки, одной из которых только что подменили весь мир. А чайник всё закипал и закипал, щёлкал, выключался, и я грела ей вторую кружку, и третью, потому что больше ничем помочь не могла.

А потом, под гудящей лампой, на остывшем чае, Лиля вдруг стала рассказывать. Не про то, как нашли, не про лес, не про опознание — про это она как раз молчала. Она стала рассказывать про живую Вику. Будто, пока говорит, сестра ещё немножко есть.

— Ей четырнадцать было, Люб. Седьмой класс. Коса вот до сюда, она её то отрезать грозилась, то наоборот отращивала до пят, балда. — Лиля улыбнулась куда-то в стену, и от этой улыбки мне стало больнее, чем от слёз. — В ветеринары собиралась. Всех котов на районе знала по именам, домой тащила, мать выла. Подберёт какого-нибудь блохастого, забинтует и сидит над ним, лечит. Я ей: «Вик, это помойный кот, он тебя цапнет», — а она: «Лиль, он не помойный, он просто никому не нужный». В четырнадцать лет, представляешь? Умнее меня была.

Я молчала и слушала. Не перебивала, не утешала — просто не закрывала дверь, пока ей было что в неё внести.

— А боялась темноты, — продолжала Лиля тихо. — До сих пор… в четырнадцать, ночник у кровати держала. Стеснялась жутко, меня умоляла никому не говорить. — Она запнулась. — Вика с одноклассниками отмечала чей-то день рождения в кафе, а потом пошла ловить такси, повздорив из-за ерунды с провожатым… Вот что у меня из головы не идёт, Люб. Что ей там, в темноте этой… в лесу… Она же темноты боялась. А я не уберегла. Старшая сестра, а не уберегла.

— Лиль, — сказала я. — Не надо.

— Знаешь, что я ей последнее сказала? — Лиля будто не услышала. — Она у меня кофту попросила, любимую мою, серую. А я пожадничала. «Своё носи, — говорю, — вечно ты мои вещи таскаешь». Из-за кофты. Из-за тряпки. И она ушла обиженная. И всё. Больше я её живой… — Голос у неё сорвался, и она договорила почти шёпотом: — Из-за кофты, Люб. Я ей кофту пожалела.

Я обняла её крепче и не стала говорить ни одной из тех гладких, правильных вещей, которые говорят в таких случаях, — что она не виновата, что никто не знал, что Вика на неё не в обиде. Всё это было бы правдой и всё это было бы пылью. Я просто обнимала её и молчала.

В ту ночь я поняла про себя одну простую, но важную вещь. До этого Вика была для меня «случаем». Страшным, чужим, но случаем. А теперь у неё были коса, помойные коты, ночник и серая Лилина кофта, которую ей пожалели. Теперь она была девочкой. И вот эту девочку кто-то посадил в тёплую машину, увёз в темноту, которой она боялась, и бросил в снегу, как ненужную вещь. Как помойного кота. Только над ней некому было посидеть и забинтовать.

И я тогда решила — пусть неосознанно, пусть на одной злости и бессоннице, — что хотя бы узнаю до конца. Раз уберечь уже не вышло.

Хоронили Вику назавтра. Я отпросилась с пар. Иван Данилович, услышав куда, только кивнул и сказал негромко: «Иди». Без фирменного взгляда поверх очков. Он про смерть понимал больше нас всех — просто помалкивал.

День выдался из тех, что будто нарочно шьют для похорон: серое плоское небо, мокрый снег, который не падает, а нехотя оседает на плечи, и холод, пробирающий не снаружи, а изнутри. Народу пришло много — весь Викин класс с одинаковыми чёрными ленточками на рукавах, учителя, соседи, чужие незнакомые люди.

И вот тут со мной случилось то, что случается всегда, даже когда не надо, даже когда стыдно. Я начала смотреть. Не горевать — смотреть. Глаз сам, без спросу, принялся раскладывать толпу по полочкам, как привык. Вот девчонки из Викиного класса плачут по-настоящему, взахлёб, некрасиво — им четырнадцать, для них это первая в жизни смерть. Вот тётка в каракуле пришла поплакать «как полагается»: слёз нет, а платочек наготове. Вот сосед переминается и косится на часы — пришёл из приличия, мечтает домой вернуться поскорее. Я себя за это раскладывание тихо ненавидела — на похоронах ребёнка, господи, — но остановиться не могла. Голова у меня так устроена: вынь да положь ей, кто здесь кто.

И только один человек не лез ни в одну мою графу. Мужик лет под сорок, в аляске, чуть поодаль от всех: круглое мягкое лицо, светлые редеющие волосы. Скорбел он правильно — ровно настолько, насколько положено, ни на грамм больше, будто по инструкции. И вот это «по инструкции» мне на полсекунды и зацепило глаз. А потом я решила что он сосед или дальняя родня, человек, который ходит на чужие проводы от собственного одиночества. И отвела взгляд.

Гроб был закрытый. Я смотрела на него и старалась не думать, почему он закрытый. Получалось не очень хорошо.

Лиля держалась за мою руку так, что после на коже остались следы от ногтей. Я не отнимала.

— Ты только не уходи, ладно? — шепнула она, не глядя на меня. — Пока всё не кончится. Стой рядом.

— Стою, — сказала я. — Никуда не денусь.

А рядом с Лилей стояла женщина — и на неё было страшнее смотреть, чем на гроб. Мать Вики и Лили. Невысокая, плотная, в чёрном платке. Она не голосила, не падала на крышку, как падали дальние родственницы с поставленным горловым воем. Стояла прямо, смотрела в одну точку и молчала. И это молчание было громче любого крика.

Кто-то из учителей говорил речь — гладкую, правильную, всю из готовых деталей: «безвременно ушедшая», «светлая память», «всегда будет жить в наших сердцах». Журналист во мне даже в эту минуту, сволочь такая, поморщился на штампы. А потом мне стало стыдно, что я вообще способна морщиться, когда Вику опускают в землю. Слова отскакивали от меня, как горох от стены. А потом гроб начали опускать, Лиля коротко, страшно охнула и спрятала лицо у меня на плече, и я отвернулась вместе с ней — и взгляд мой упал на свежий деревянный крест, воткнутый в землю рядом, временный, до настоящего памятника.

И меня к этому кресту потянуло. Физически, будто магнитом. Знаете это: нельзя, прямо нельзя, а рука сама тянется. Я покосилась на Лилю — она уткнулась в меня, не видит. И стянула с правой руки перчатку.

Не знаю, что на меня нашло. Может, горе притупляет осторожность. Может, я просто за весь этот день устала держать свой дар на коротком поводке. Но я протянула голую ладонь и положила её на сырое необтёсанное дерево.

И дёрнуло. Только не так, как дёргает во сне, когда к тебе по-настоящему приходят. Наяву, на людях, белым днём дверь не распахивается — щёлкает засовом и приоткрывается на палец, не больше. В эту щель потянуло холодом — не зимним, другим, изнутри. И кто-то с той стороны качнулся ко мне, близко, жадно, как заглядывают в приоткрытую дверь: пусти.

Я не пустила. Стояла на кладбище, среди живых, белым днём — тут нельзя, тут не засну, тут не место. Я сжала кулак и захлопнула дверь обратно, грубо, как захлопывают перед сквозняком. Картинки не было — наяву её и не бывает. Осталась только холодная, до тошноты ясная уверенность: там, за этим крестом, кто-то есть. И он рвётся ко мне.

Я отдёрнула руку. Покачнулась, чуть не упав на свежий холм. Лиля что-то спросила — голос её доносился будто из-под воды. Я мотнула головой: всё нормально, это от духоты. На кладбище, под открытым небом, при минус десяти — от духоты. Хорошо, что в горе люди не вслушиваются в чужие глупости.

Поэтому и записывать в диктофон было нечего — наяву мёртвые мне ничего не диктуют. Зато одно я теперь знала твёрдо, как собственное имя: я зацепилась. Голой рукой, о сырое дерево над её свежей могилой — и приоткрыла дверь. Теперь это только вопрос первого же сна. Я брела с кладбища и боялась вечера сильнее, чем самих похорон.

До общежития было близко. До дома — дорога долгая. Но в тот день мне вдруг до одури захотелось домой. Не в комнату к девчонкам. Домой-домой. Туда, где мама первым делом заявит, что я опять отощала. Где чайник почти никогда не остывает. Где можно просто сидеть на кухне и хотя бы пару часов не думать ни про мёртвых девочек, ни про маньяков, ни вообще про что-нибудь важнее пирога с яблоками.

Голова раскалывалась ещё с кладбища. Перед глазами плавали серые мушки. Кажется, я всё-таки умудрилась простыть. Даже мелькнула крамольная мысль, что если к утру станет хуже, то на занятия не поеду. Переживёт институт один день без моего светлого присутствия. Поэтому вместо общежития я поехала к родителям.

«Приехала умирать, на два дня», — честно объявила я с порога.

Мама услышала только «приехала» и «два дня» и включила режим спасения голодающих Поволжья, немного удивилась, но допрос устраивать не стала. Напоила горячим чаем, накормила до отвала и всучила жаропонижающее — температура всё-таки успела подняться — и укутала меня так старательно, будто мне снова было пять лет, а не девятнадцать.

Я заснула почти сразу. И пришла Вика. Не страшная, не в крови, обычная девочка в светлой курточке, какой была живой. Она села на край моей кровати, как садятся свои, и повела за собой — в свой последний вечер. Тёмная обочина. Тёплый свет из приоткрытой двери машины без шашечек. Спокойный, ласковый голос: «Замёрзнешь же. Садись, красавица». И цифра — белым по тёмному, наклонённая чуть вправо, с поперечной чёрточкой, как пишут не у нас: семёрка. Вика ткнула в неё пальцем, будто понимала, что мне нужно именно это. Дверь мягко хлопнула — и сон оборвался.

Проснулась я под собственный сдавленный всхлип. Добежала до ванной — из носа уже шла кровь, не капля, а всерьёз, тёмными тяжёлыми каплями на белую эмаль; в виске за левым глазом долбило так, что я зажмурилась и вцепилась в края раковины.

Дверь приоткрылась. Мама. Без слов — она в такие минуты всегда молчит, я, видно, в неё — намочила полотенце, приложила мне к переносице, усадила на бортик ванны, придержала за затылок прохладной ладонью. Так делают с детьми. Я и чувствовала себя ребёнком: дрянным, перепуганным, который полез куда не велено и обжёгся.

— Опять? — только и спросила она тихо.

— Опять, — сказала я в полотенце.

Она не стала допытываться. Просто сменила компресс и сидела со мной, пока кровь не унялась.

Когда кровь наконец остановилась, мама проводила меня в комнату и ушла. А я долго лежала в темноте своей детской и пялилась в потолок. Закрывать глаза не хотелось. Потому что раньше всё было по-другому. Да, ко мне тоже приходили. Показывали всякое. Страшное, неприятное, чужое. Но чужое и оставалось чужим.

А тут впервые пришла девочка, которую ещё вчера хоронили у меня на глазах. Не мелькнула где-то вдалеке. Не показала кусок дороги. Она взяла меня за руку и провела через свою последнюю минуту. Усадила рядом на то сиденье. Дала услышать тот голос. И вот это никак не отпускало. Стоило закрыть глаза — и я снова видела тёплый свет в приоткрытой двери. Снова слышала: «Садись, красавица». И знала то, чего не знала Вика. Что в эту машину ей нельзя. Что через несколько минут всё закончится. А предупредить не могла.

От этой мысли становилось по-настоящему жутко. Не от маньяка. От самого дара. Потому что раньше он казался странным. Непонятным. Иногда полезным. А теперь вдруг стало ясно, что всякий раз, когда я иду за кем-то во сне, я приношу обратно кусочек того, что мне показывают. И этот кусочек остаётся со мной. Сколько таких кусочков может поместиться внутри одного человека? Я не знала. И очень боялась однажды это выяснить.

За стеной папа сказал маме — тихо, думая, что я не слышу:

— Доигрались. С бабкой твоей доигрались. Говорил же.

Мама не ответила. И её молчание сказало мне больше любого спора.

Наутро, когда я уже собиралась обратно, позвонила Лиля. Голос чужой, ровный, выглаженный горем до полной гладкости.

— Люб. Мне Светка сказала… про тебя. Что ты иногда… можешь.

Я похолодела. Светка. Ну конечно. А ведь я ничего не рассказывала. Вообще никому не рассказывала — ни ей, ни девчонкам, ни своей подруге детства — Кате. Этот свой глаз, этот свой дар я прятала так, как другие прячут что-нибудь постыдное. Но Светка... Светка была радио. А радио невозможно научить молчать — это против его природы. Где-то она что-то заметила, где-то о чём-то догадалась, где-то сложила два и два — как я однажды дёрнулась, тронув чужую вещь; как побледнела в гостях у незнакомой бабки; как обхожу барахолки по большой дуге. И сделала то, что делала всегда. Пустила в эфир.

Не со зла. Просто иначе не умела. Чужая тайна жгла Светке язык, как горячая картошка: подержать во рту можно, но недолго, иначе ожог. Я на неё страшно разозлилась. Вот честно — придушила бы. Не насмерть, конечно. Так, в воспитательных целях. Потому что одно дело трепаться про чужих ухажёров, оценки или новые сапоги. И совсем другое — про такое. Я уже собралась соврать Лиле что-нибудь убедительное. Что Светка всё перепутала. Что напридумывала. Что перечитала фантастики. Но не успела.

— Я не верю в это, — перебила она. — Вообще не верю, слышишь? В жизни бы не поверила. Но мне больше не к кому. Совсем не к кому.

Она замолчала. А потом сказала фразу, после которой я уже не смогла отказаться. Никак.

— У меня её вещи остались. Кофточка, ключи, телефон. Ты только попробуй. Один раз. Я тебя умоляю.

Встретились мы через день, в общаге. Лиля приехала «отсидеться» — так она называла бегство из дома, где всё кричало о Вике даже в полной тишине. Села на краешек моей кровати, поставила на колени пакет — обычный, из «Пятёрочки» — и долго не решалась его открыть. Будто пока пакет завязан, можно ещё притворяться, что всё это понарошку, что сейчас она тряхнёт головой и проснётся.

— Лиль, — сказала я как можно мягче, хотя внутри всё сжималось. — Я честно не знаю, выйдет ли. Оно не по заказу. Может вообще ничего не показать. Может — ерунду, не по делу. И мне потом, скажем так, нездоровится: кровь из носа, голова. И не сразу — оно не наяву приходит. Мне надо с её вещью заснуть. Так что сегодня я только лягу, а выйдет или нет — узнаем к утру. Если не получится — не вини меня. И если получится — тоже. Ладно?

На страницу:
3 из 4