Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт
Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт

Полная версия

Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

В детстве я её немножко боялась — строгая, не забалуешь. А лет в пятнадцать вдруг поняла, что вся эта строгость и есть любовь, только в неудобной упаковке. Что, поправляя мне в сотый раз «звонИт, а не звОнит», она не придирается — она вооружает. Даёт единственное, что может дать против большого жестокого мира: правильную речь, прямую спину и привычку не реветь при посторонних. Оружие небогатое. Но другого у неё не было, а это она наточила мне на совесть.

— Мам, ты опять напекла на роту солдат.

— На дочь, — невозмутимо поправила мама, подкладывая мне вторую котлету, хотя я ещё и первую не тронула. — Тебя там в общаге, я подозреваю, кормят чаем да амбициями. Ешь давай, на тебе же лица нет, одни глаза остались.

Возразить было нечего. По сути — чистая правда, кроме разве что чая; чай у нас в общаге тоже по праздникам.

Пироги у мамы были отдельным языком, на котором она говорила то, чего не умела сказать словами. Не пекла она, только когда сильно болела или сильно обижалась, — и по тому, что стояло на столе, я с детства читала мамино настроение вернее любого барометра. Капустный пирог — всё спокойно, будний день. Пирожки с повидлом — мама в хорошем расположении духа. А вот если на столе появлялся её фирменный, с яблоками и корицей, на который уходило полдня и от которого весь дом пропитывался запахом так, что соседи вздыхали, — это означало праздник. Или приезд дочери. Или что мама хочет о чём-то поговорить и не знает, как начать.

Жили мы, что греха таить, бедно — весело, но бедно. Стипендии хватало ровнёхонько до того радостного дня, когда её выдавали, и ещё дня на три после. Дальше начиналась, как мы это звали, «эпоха позднего печенья»: рацион сужался до чая, серого хлеба и того самого печенья «К чаю», которое к концу месяца становилось основой пищевой пирамиды, валютой и поводом для философских бесед. Мы знали в лицо все акции в окрестных магазинах. Умели растянуть одну пачку пельменей на четверых так, что Иисус с его хлебами нервно курил в сторонке. Маринка вела учёт общему долгу до стипендии в той же своей тетради, отдельной графой. Но вот что удивительно — голодно нам почти не было. Потому что был у нас обмен веществ молодости и закон общажного коммунизма: у кого есть — у того едят все.

Мама присылала мне с оказией банки варенья и пироги — и они немедленно делались общими, делились на четверых до последней крошки под Светкин аккомпанемент: «Любкина мать — святая женщина, передай, мы её обожаем». У Наташки водились тульские пряники. У Маринки — посылки с салом, которое она резала всем с какой-то крестьянской торжественностью. Так и выживали: в складчину, в обнимку, на одной пачке печенья и общем хохоте.

Я уже подносила ко рту первую котлету, предвкушая встречу двух родственных душ, когда сзади меня кто-то облапил, и над самым ухом проехались колючие усы.

Я взвизгнула, как поросёнок, чуть не выронила вилку и тут же расхохоталась.

— А со мной, значит, здороваться будем по остаточному принципу? — пробасил папа, разворачивая меня за плечи к себе.

— Папка! Я не слышала, как ты вошёл!

— Никто не слышит, — сообщил он с законной гордостью, усаживаясь напротив и занимая собой сразу пол-кухни. — В этом весь и фокус.

Если мама любила пирогами, то папа любил молотком. У него вечно было что-нибудь починено, подкручено, усилено: скрипнула дверь — к вечеру смазана; зашаталась табуретка — назавтра как новая; я обмолвилась, что в общаге дует из окна, — и он на следующих выходных, ни слова не говоря, привёз и приладил мне уплотнитель, хотя рама была не наша, казённая. Он не умел сказать «я за тебя волнуюсь» — он приезжал и чинил то, что можно починить руками. Чинил мир вокруг меня, раз уж саму меня от мира защитить не получалось. Любовь ведь почти никогда не звучит как «люблю». Чаще она звучит как «надень шапку», «я тебе там денег положил», «дай гляну, что у тебя с замком». Её надо просто уметь расслышать в этом бытовом бурчании.

Папа у меня большой, основательный, как комод, с руками-лопатами, на которых старые шрамы от работ, про которые он не любит распространяться. Двадцать лет за баранкой фуры научили его всему на свете, кроме одного — входить в дом так, чтобы домашние не подскакивали до потолка. В кармане у него вечно складной нож — «мало ли», а на торпеде в машине — иконка Николая Чудотворца, которую мама всунула ему лет десять назад со словами «вози и не спорь». Папа и не спорил. С мамой вообще спорят только те, кто с ней плохо знаком.

В детстве папа иногда брал меня с собой в недальние рейсы — на выходные, по маминому недовольному разрешению. Это было лучшее, что я знала. Огромная кабина, в которой я тонула, как горошина в кастрюле; высоко-высоко над дорогой, выше всех легковушек; термос с чаем, бутерброды в фольге — и папа рядом, спокойный, уверенный, хозяин этого ревущего железного зверя. Он показывал мне дорогу как живую: вот тут гаишники любят прятаться, вон там кафешка, где кормят по-человечески, а вон того, в красной фуре, знаю — Серёга из Рязани, хороший мужик, посигналим.

Был у папы в Москве свой человек — дядя Коля, старый кореш по рейсам, с которым они лет десять колесили по одной трассе. Дядя Коля давно развёлся, устроился в охрану, осел в столице и купил квартиру на Юго-Западе — всего в пятнадцати минутах ходьбы от моей общаги. Когда рейс заносил папу в Москву, ночевал он не в кабине, а у дяди Коли, в его холостяцкой берлоге. «Душевнее», — говорил папа. И выходило, что в столице он бывал куда чаще, чем мне бы того хотелось, а до моего РУДН от дяди Колиной квартиры было рукой подать. Практически в зоне поражения.

— Ну, докладывай, — сказал он, беря себе хлеба. — Как там наука? Не отчислили ещё нашу гордость?

— Пап, я отличница.

— Так гордости и отчисляют первыми. За принципиальность. — Он подмигнул. — Ешь, ешь. Мать старалась.

Ужинали мы долго и со вкусом. Говорили обо всём сразу, перебивая друг друга, как и положено в семье, которая всю неделю копила темы. Про мою учёбу (отлично, хоть и опоздала сегодня, о чём я благоразумно умолчала). Про Ивана Даниловича — папа уважительно покрутил головой, услышав про «Беломор» и двадцать лет в газете: «Серьёзный, видать, дед, такие зря не курят». Про маминых учеников: один написал в сочинении, что Печорин — «жертва токсичных отношений с обществом», и мама вторые сутки не могла решить, ставить ему два за наглость или пять за нахальную свежесть мысли.

— Поставь четыре, — посоветовал папа. — И припиши на полях: «Лермонтов в гробу перевернулся, но аккуратно».

Родители мои — пара, на которую в нашем городке поначалу делали ставки, сколько продержатся. Учительница русского, вся из книжек и правильных ударений, — и дальнобойщик, который три класса осилил, а дальше «дорога научила». Мезальянс, поджимали губы тётки на нашей улице. Не пара.

А они взяли и прожили двадцать с лишним лет — и были, по-моему, счастливы той тихой, неброской счастливостью, которую со стороны и не разглядишь. При мне почти не обнимались, не сюсюкали, «люблю» друг другу, кажется, не говорили вовсе. Зато папа, вернувшись из рейса, первым делом нёс маме с дороги какую-нибудь ерунду — то калужское печенье, то магнитик, то банку варенья от незнакомой бабки с трассы. А мама, которая в жизни не повысила голоса на ученика, на папу могла и прикрикнуть — но клала ему добавки так, что мне всё было ясно: вот она, любовь, просто на их языке, без слов.

И только одно я иногда ловила — мельком, краем глаза. Что временами между ними проходило что-то, чего я не понимала. Мама вдруг замолкала на полуслове, а папа клал ей на плечо свою лопату-ладонь — коротко, тяжело, будто говорил: «я помню. я рядом». И оба смотрели куда-то мимо меня, в общее своё прошлое, в которое меня не пускали. Я думала — взрослое, скучное, про деньги или родню.

Поужинав мы перебрались в зал, к камину, который папа сложил своими руками сто лет назад и которым гордился, как иные гордятся золотой медалью. Я завалилась на медвежью шкуру — старую, лысоватую, видавшую виды, привезённую папой из какой-то давней поездки, но всё равно мою любимую с пелёнок. Лежала, смотрела в огонь и слушала, как трещат дрова, как мама тихо звякает спицами (вяжет вечно что-то бесконечное, не то шарф, не то удава), как папа шуршит газетой и время от времени неодобрительно крякает на какую-нибудь статью. И в какой-то момент я поймала их на переглядывании. Знаете этот родительский взгляд? Когда двое взрослых людей смотрят друг на друга поверх твоей головы, и в этом взгляде — целый заговор, к которому тебя пока не подключили, но вот-вот. Папа мне ещё и подмигнул — совершенно по-мальчишески, будто это не он минуту назад крякал над статьёй про тарифы ЖКХ.

Я приподнялась на локте со шкуры.

— Та-ак. Вы чего это?

— Ничего, — ответили родители. Хором.

А хором у нас в семье отвечают только в двух случаях: когда врут и когда что-то затевают. Чаще — оба сразу. Я бы непременно насторожилась и устроила допрос с пристрастием, если бы не была такой разморённой, сытой и сонной, что веки слипались сами. А так — я только зевнула во весь рот, потянулась до хруста, как кошка на солнце, и махнула рукой: разберусь с этим заговором завтра. А ведь я даже не помнила, какое завтра число.

Утром меня разбудила тишина — но на этот раз не страшная, общажная, а домашняя, ленивая, как разъевшийся кот на тёплой печи. Я полежала, послушала, как тикают на кухне ходики да капает с крыши оттаявшая сосулька, и сообразила, что в доме я одна.

На столе ждала записка маминым каллиграфическим почерком — мама даже список покупок пишет так, будто это страница из школьных прописей: «Уехали по делам. Сырники под полотенцем, ещё тёплые. Чай не остыл. Не съешь все разом». И ниже, помельче: «С добрым утром, солнышко».

«По делам». В девять утра в субботу. Это в нашем-то городке, где главное субботнее дело — выспаться да обсудить через забор, чьи соседи опять не чистили снег.

Я налила чаю, утянула из-под полотенца сырник — мама как чувствовала: «не съешь все» действует на меня ровно как боевая команда «фас», — и от нечего делать скользнула взглядом по календарю на стене. И поперхнулась. Чаем и сырником разом.

Кашляла я долго, со слезой и подвыванием, согнувшись над столом в три погибели. А когда отдышалась и проморгалась — сидела и тупо пялилась на красный кружок, которым мама заранее, с любовью, обвела сегодняшнее число. Двадцать второе. Моё. У меня сегодня день рождения.

Нет, вы вдумайтесь. Девятнадцать лет человеку. Отличница, гордость курса, будущий, не побоюсь этого слова, инженер человеческих душ с дипломом журфака. И этот человек узнаёт о собственном дне рождения из настенного календаря — как о смене фаз луны.

«Ну ты и фрукт, Любовь Михайловна, — сказала я себе. — Заячья твоя голова».

Обижаться на собственную память было бессмысленно, и я выбрала путь поконструктивнее — кулинарный. Раз родители расстарались с подарком (а они расстарались, иначе зачем «по делам» в девять утра?), то и я не лыком шита. Закатала рукава и устроила трудовой подвиг: накрутила два салата, замариновала курицу «как мама» — на глаз, с молитвой и надеждой на лучшее, — начистила гору картошки и запихнула всё в духовку. К возвращению родителей я стояла посреди накрытого стола гордая, как Гагарин после приземления.

Они ввалились с мороза румяные, перешёптывающиеся, с пакетами, которые папа неловко прятал за спину — так неловко, что было видно ещё из коридора.

— О, — сказал папа, потянув носом. — Никак дочь нашлась. Настоящая. А то приехала вчера тень бледная, я уж перепугался.

— С днём рождения, солнышко. — Мама поцеловала меня в макушку и тут же, не удержавшись, поправила сбившуюся на столе скатерть. Учитель — это диагноз, его в отпуск не отправишь. — Сама всё сготовила?

— Сама.

Мама подцепила вилкой салат, попробовала.

— Соли многовато.

— Мам!

— Что «мам»? Я ж любя. — Она улыбнулась. — Молодец. Хозяйка растёт.

Я торжественно решила услышать вторую половину фразы и пропустить первую.

А потом начались подарки — и тут я наконец поняла, по каким таким «делам» с утра моталась моя конспиративная семейка. Папа с видом фокусника, достающего из шляпы кролика, водрузил на стол коробку, упакованную так старательно, что разворачивать было почти совестно. Почти. Бумагу я ободрала за три секунды. И онемела.

Ноутбук. Новый. Не потёртая «бэушка» с «Авито», на которую я тайком облизывалась по ночам, а настоящий, в плёночке, пахнущий магазином и взрослой, серьёзной жизнью.

— Мам, пап… да вы что… он же дорогущий, я же не просила…

— А ты на «Авито» вкладки закрывать научись на моём компьютере, — невозмутимо посоветовал папа. — Конспиратор из тебя, дочь, как из меня прима-балерина Большого театра.

— Я думала, ты не заметишь…

— Я дальнобойщик, Люба. Я двадцать лет на дороге замечаю всё, что движется и что не движется. А тут десять открытых вкладок с ноутбуками и в голове крупными буквами «ну пожалуйста». Шерлок Холмс, не меньше.

Мама тем временем достала два пакета. В большом — сумка для ноутбука, в маленьком — модем, чтобы я выходила в интернет по-человечески, а не ловила чужой вайфай по углам общаги, как кошка сквозняк.

И вот тут я, к собственному стыду, разревелась. Над модемом. Честное слово — рыдала над коробочкой с модемом, как над женихом, уходящим на фронт. Но слёзы были хорошие, тёплые, от которых внутри не стынет, а наоборот.

— Ну всё, всё, — папа сгрёб меня в охапку, и усы защекотали ухо. — Реветь будем потом. Сейчас есть будем. Дочь полдня у плиты стояла, хоть и пересолила.

— Па-ап!

Мама подошла, вытерла мне щёки большим пальцем — строго, по-учительски, и сразу нежно, по-маминому, два движения в одном, она так умеет, — и вдруг задержала мою руку в своей чуть дольше, чем нужно. Просто подержала. И посмотрела так, будто на языке у неё вертелось что-то ещё, важное, но она в последний миг проглотила.

— Ты чего, мам?

— Ничего, — сказала она. — Большая ты у меня. Совсем большая стала.

Я тогда не придала этому значения — мало ли что взбредёт маме в голову в день рождения единственной дочери. Села за стол, и мы ели мою пересоленную курицу, и смеялись, и было так тепло, что хотелось остановить эту минуту и поселиться в ней навсегда.

Ноутбук сожрал у меня весь остаток субботы и всё воскресенье, целиком, как новая игрушка сжирает ребёнка. Я ставила программы, тыкала во все кнопки подряд и чувствовала себя космонавтом перед стартом. К вечеру воскресенья я знала про этот аппарат больше, чем про некоторых соседок по комнате, с которыми делю кров полтора года, — что, если вдуматься, характеризует скорее соседок.

А в субботу вечером, когда мама нагремелась на кухне и ушла спать — она у нас ложится рано, по-учительски, «завтра рано вставать», хоть какое там вставать, воскресенье на дворе, — мы с папой остались вдвоём у камина. Бывало это нечасто. Папа дома гость редкий: то Питер, то Ростов, то ещё какая дорога съедает его на неделю-другую. И когда он дома, я стараюсь не растерять ни одного такого вечера — сижу рядом, как в детстве, на медвежьей шкуре, и пялюсь в огонь.

Папа подкинул полено, поворошил кочергой — обстоятельно, как всё, что делает руками, — и долго молчал. Потом сказал, не глядя на меня, в самый огонь:

— Ты там это… в Москве-то. Поздно одна не ходи.

— Пап, я в общаге живу. Мне до корпуса семь минут.

— Семь минут — тоже дорога, — сказал он. — А на дороге всякое.

Я хотела отшутиться — мол, что у нас за дорога, через пустырь да мимо вахтёрши тёти Раи с её злой собакой, — но папа смотрел в огонь так, что шутка сама завяла у меня на языке.

— Я ж вожу, дочь, — сказал он. — Столько лет баранку кручу. И навидался на трассах такого, что тебе и в страшном сне не приснится. Знаешь, сколько баб голосует на ночных обочинах? Замёрзшие, усталые, домой хотят. И садятся к первому, кто притормозит. К любому. Потому что холодно, поздно и сил нет.

Он помолчал, глядя, как занимается полено.

— А я вот притормаживаю — и везу. Бесплатно, до поворота, куда надо. Знаешь почему? Потому что каждый раз думаю: а ну как это моя Любка где-то так же стоит на ветру. И дай бог, чтоб ей попался такой, как я. А не такой, как… — Он не договорил. Поворошил угли. — В общем, так. Не садись никогда к чужому в машину. Что бы ни стряслось. Лучше пешком, лучше замёрзни, лучше мне позвони среди ночи — приеду, хоть из Ростова приеду. Но к чужому — ни ногой.

— Да куда я сяду, пап, — отмахнулась я. — У меня и на такси-то денег отродясь не водилось.

— Я серьёзно, Люба.

— Поняла я, поняла. Не сяду.

В тот вечер слова про чужую машину были просто словами: у тёплого камина, на сытый желудок, когда смерть случалась только в новостях и только с чужими. Папа кивнул, вроде успокоенный, и потрепал меня по макушке своей ручищей — так, что я чуть носом в шкуру не уехала.

— Вот и умница. Иди спать. А то мать утром обоих за полуночничество съест, и меня первого.

Уже перед самым отъездом мама попросила занести книжку — ту, что я обещала Маринке; она лежала в моей старой детской, на верхней полке. Я зашла, привстала на цыпочки, не достала и оперлась рукой о стену — чтобы не сверзиться с табуретки.

И вдруг вспомнила. Не знаю почему именно тогда. Может, потому что всё осталось почти таким же. Те же скрипучие половицы, тот же угол, те же обои в мелкий цветочек. Иногда память работает странно: годами молчит, а потом вдруг выдаёт прошлое целиком, будто кто-то подул на старую фотографию и стёр с неё пыль.

Мне было лет десять. Я сидела на этой самой кровати, подтянув колени к подбородку, и ревела — тихо, давясь, в подушку, чтобы за дверью не услышали. В тот день девчонки в школе объявили, что у меня «глаз ведьмин», что водиться со мной нельзя — а то «перекинется», как корь. Бойкая Ленка Сорокина демонстративно отсела от меня к окну и весь день тыкала пальцем. Я пришла домой, заперлась и весь вечер прижимала к левому глазу ладонь — крепко, до искр, — будто его можно выкрутить, как перегоревшую лампочку, и выбросить.

А за дверью стояла мама. Вот этого я тогда не поняла. Только сейчас вспомнила. Шаги в коридоре. Как они дошли до моей двери и остановились. Как тихо скрипнула дверная ручка. Как мама постояла несколько секунд и ушла, не войдя.

Тогда мне казалось — просто не до меня. У взрослых своих забот хватает. А теперь, спустя столько лет, я вдруг поняла, что это было. Не безразличие. Вина. Тяжёлая, взрослая вина человека, который знает причину чужой боли и не может её объяснить.

Я сняла руку со стены. Комната качнулась и встала на место.

— Хорош дом, — пробормотала я себе под нос.

Девять лет молчал, а потом вдруг всё напомнил. Наверное, дома для того и нужны. Хранить за нас то, что мы сами от себя прячем по дальним полкам. А потом возвращать в самый неподходящий момент.

Иногда я думаю, что любой нормальный человек на моём месте давно бы свихнулся. Серьёзно. Город старый, народу за века перемёрло — прорва, ступи куда угодно, кто-нибудь да умирал. По такой логике мне и шагу нельзя ступить без компании покойников. Но нет. Приходят не все. Те, кто умер от старости, болезни, несчастного случая или любой другой беды, где никто не хотел их смерти, — не приходят. Им до меня нет дела, а мне до них хода. Приходят только те, у кого жизнь отняли. Внезапно, в ужасе, в ту секунду, когда человеку по-настоящему: «Не надо. Не хочу. Пожалуйста». Да и те — не сами и не как попало. Нужна зацепка. Нужно, чтоб я за них зацепилась наяву: узнала имя, подержала их вещь, постояла там, где их видели живыми в последний раз. Дёрнула за ту ниточку, что от них осталась. Вот тогда дверь приоткрывается. А без ниточки она закрыта, и за ней тихо.

Кстати, про места, которые молчат. А как же морг? Там же столько смертей, там же должно тебя на части разрывать. А вот и нет. Морг для меня — одно из самых тихих мест на свете. Пусто — ни единого гостя. Потому что в морг привозят тех, для кого всё уже закончилось. А ужас остался там: в тёмном переулке, в пустом подъезде, в чужой квартире, где человек осознал, что помощи не будет. Ну а тело — это просто тело. Пустышка. Помнит не тело — помнит место, где человеку было страшно.

И приходят они не наяву. Наяву я обычная: мёрзну на остановках, ржу со Светкой, пялюсь в конспект. А когда засыпаю — дома, в электричке, в метро, всё равно где, — вот тогда и приходит тот, за кого я зацепилась. Не призрак с цепями, упаси боже. Приходит, как во сне приходят свои: что-то показывают, куда-то ведут. И сны эти бывают последовательными, а бывают обрывистыми. Что-то ясно, что-то загадкой — поди разбери. Сон же. А сон, как известно, врать горазд. Потому и перчатки на мне круглый год — не от холода и не от брезгливости. Это засов. Чтоб не зацепиться нечаянно, не подержать голой рукой чужую беду и не отворить себе на ночь ту дверь, в которую полезет, кого я не звала. Открываю сама — когда решусь. А решаюсь редко: за каждого пришедшего плачу носом да болью за левым глазом. Не деньгами.

И ведь что обиднее всего — сон почти никогда не выдаёт чистого, годного. Дар мне достался не справочное бюро: где Светка заиграла мой фен, кто стащил из сушилки колготки, какой билет выпадет на экзамене — про это мёртвые молчат, им не до моих фенов. Приходят только страшные и приносят только своё страшное — да и то обрывком, ребусом, который я потом неделю разгадываю по диктофону. А счёт всё равно полный: кровь из носа, голова пополам.

А ещё, сколько себя помню, при мне было одно тихое чувство, к которому я так привыкла, что и за чувство-то его не держала. Будто кто-то стоит чуть позади, у левого плеча. Не страшно — наоборот, спокойно: так в детстве знаешь, что в соседней комнате мама. Иногда это «кто-то» словно подсказывал сбоку: не ходи туда, позвони домой, оглянись. Я звала это чуйкой и валила, как водится, на бабку — деревенская кровь, знающая порода, что с меня взять. А что у пустого левого плеча, может статься, есть собственное имя, мне за девятнадцать лет ни разу не пришло в голову.

Сказать по правде, в детстве я и не знала, что со мной что-то не так. Точнее — знала, что не как все, но за беду это не держала. Беда — это когда тебе плохо. А мне было… нормально. Даже когда «глаз ведьмин», даже когда Ленка Сорокина отсела к окну и к концу четверти за мной не осталось ни одной подруги — мне было не так одиноко, как полагалось бы девочке без единой подруги. Потому что у меня всегда был кто-то ещё.

Не воображаемый друг — я и слова такого тогда не знала. Просто кто-то. Тёплый, у левого плеча. Я с ним делилась. Тихо, под одеялом, рассказывала, как прошёл день, кто меня обидел, что задали по природоведению. Не громко вслух, а так тихо, почти про себя, как разговаривают сами с собой все на свете, только я почему-то была твёрдо уверена, что меня слышат. И, главное, отвечают — не словами, а тем тёплым, что отзывалось внутри, когда я была права, и поджималось, когда привиралась.

Взрослые от этого моего «кого-то» делались странные. Мама однажды застала меня за этими разговорами — мне было лет шесть — и застыла в дверях с тарелкой в руках, и лицо у неё сделалось такое… я тогда не поняла какое. А папа просто крякнул и спросил: «С кем болтаешь, партизанка?» — и я честно ответила: «Не скажу. Военная тайна». И мы оба захохотали, и тарелка вернулась на стол, и больше в семье про это не заговаривали. У нас вообще про многое было заведено не заговаривать. Традиция такая, фамильная: молчать о главном и печь пироги.

Я выросла и решила, что это просто детское — ну, навоображала себе компанию, все одинокие дети так делают, а после перерастают. Вот и я, мол, переросла. Только оно никуда не делось. Притихло, ушло вглубь, прикинулось «чуйкой» да «интуицией» — удобными взрослыми словами, под которыми так спокойно прятать то, чему не знаешь имени.

Я умылась, спустилась вниз и сделала вид, что всё путём. Это я умею на твёрдую пятёрку — за полтора курса в общаге да за всю жизнь с таким глазом я выучилась притворяться лучше иной народной артистки.

Провожали меня всем личным составом.

— Варенье возьми. — Папа сунул в сумку банку. — В общаге вы, поди, сахар вприглядку едите.

— А пирожки куда дела? — Мама обнаружила пропажу контейнера. — Любовь, ты опять уедешь голодная.

— Мам, я их уже положила.

— Сверху положи, а то раздавишь. И шапку надень, не март на дворе.

Мелочь, ерунда, обычная семейная возня на пороге. Но на этой возне, как на трёх китах, держится весь мир. Только не все это понимают и не сразу.

А на самом пороге, уже застёгивая на мне куртку под горло, как маленькой, мама вдруг придержала меня за плечи. Чуть дольше, чем нужно. Второй раз за выходные. Посмотрела мне в оба глаза — прямо, в упор, не отводя, чего почти никто не делает, — и тихо сказала:

— Береги себя там. Слышишь? Просто… береги.

— Мам, я в общагу еду, а не на передовую, — фыркнула я.

— Знаю, — сказала она. — Всё равно береги.

На страницу:
2 из 4