Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт
Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт

Полная версия

Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Лина Личман

Сумрачный таксист, или Любовь без Веры не живёт

Все персонажи и события данного произведения являются художественным вымыслом. Любые совпадения с реальными людьми, организациями или событиями случайны. Действие романа происходит в 2010 году.

Я шла уже из последних сил, да нет, не шла, плелась. Ноги окончательно закоченели, рук почти не чувствовала, лицо жгло от мороза. Но где-то в подсознании раздавался голос мамы: Иди доченька, только иди, еще немножко, только не останавливайся.

Спать, боже, как хочется спать. А снег, наверное, такой мягкий, как перина у бабки в деревне, на которую я в детстве падала с разбегу, и теперь эта перина лежала прямо здесь, между двух сосен, в аккуратной ямке. Кто-то будто специально её для меня взбил и подушку положил в изголовье. Ляг, Любочка. Полежи минутку. Закрой глаза, ты же устала.

«Спать нельзя. Замёрзнешь».

Снова голос мамы. Не сейчас — из какого-то очень давнего «давно», из кухни, из той зимы, когда я долго болела и валялась с температурой, а мама не давала мне задремать днём, всё тормошила: не спи, не спи. Я тогда злилась — чего пристала, дайте человеку умереть спокойно. Теперь поняла.

Снег, который кажется тёплым, — это последнее, что чувствуешь. Я это знала откуда-то так же твёрдо, как собственное имя. А вот как меня в этот лес занесло — не знала. Тут память моя обрывалась, как плёнка на старом магнитофоне: жуёт, жуёт — и тишина.

Кое-что, правда, осталось. Огрызками. Стоянка у торгового центра, пустая, гулкая. Фары. Тёмная машина без шашечек. Чей-то голос — спокойный, ласковый, как у участкового врача, который пришёл на дом и сейчас выпишет микстуру: «Замёрзнешь же. Садись, красавица». И я села. А между той тёплой машиной и этим холодным лесом был провал — белый, ватный, заваленный снегом по самую макушку. В этом провале что-то было. Тело моё это «что-то» помнило лучше головы — потому и гнало меня вперёд, хотя голова давно проголосовала за то, чтобы лечь.

Нельзя, но глаза закрываются, а лес, как будто шепча колыбельную, зовёт прилечь и отдохнуть. Я положила голую ладонь на ближайшую сосну — просто чтобы не сложиться пополам. Кора была шершавая и — вот странность — тёплая. Теплее всего остального в этом мире. Голая рука, снег, самый край — там, где сон и смерть уже путаются местами. Наяву со мной так не бывает: чтобы кого-то впустить, мне надо заснуть. Но тут граница истончилась сама, и дверь, которую я всю жизнь держу на засове, тихо приоткрылась без спросу.

И ко мне пришли. Не из памяти выплыло — ко мне пришли, как приходят во сне свои. У этой же сосны, тоже зимой, стояла другая. Молодая, в распахнутой куртке, без шапки, простоволосая. Её не вели под руки — её несли. Голова запрокинута, одна рука болтается вниз, как плеть, и пальцы синие, без перчаток. Она была здесь до меня — и вот пришла показать. Полсекунды, не дольше, — а потом снова только снег, моя ладонь и моя сосна.

Я отдёрнула руку, как от утюга. Из ладони шла кровь — кора содрала кожу, а я и не заметила, когда. Кровь на снегу была неприлично, до неловкости яркой — как гуашь из школьного набора, та самая, красная, которой вечно не хватало, потому что ею все рисовали кремлёвские звёзды. Я смотрела на эту кровь и думала одну-единственную мысль, цепляясь за неё, как за поручень: «Вот это хорошо. Это уже похоже на живую. Мёртвые так ярко не кровят».

В виске, за левым глазом, привычно застучало — там у меня всегда стучит после такого. Цена. За всё, говорила бабушка, надо платить, и я плачу головной болью да кровью из носа, а за что плачу — это разговор долгий, и сейчас он точно не ко времени.

«Иди, Любочка. Только иди».

На этот раз — не мама. Это я уже сама себе. Иди, потому что назад нельзя, лежать нельзя, кричать тут некому, разве что соснам, а где-то впереди должна быть трасса. И я продолжала ковылять, шаги становились все меньше, сил практически не осталось, но останавливаться было нельзя. И вот, кажется, что совсем рядом послышался шум дороги: далёкий, рваный шум машин. Кто-то ехал. Кто-то жил: вёз картошку, ругался с женой по громкой связи, дремал на пассажирском. Мне надо было просто до них доползти.

Только бы дойти — мелькнуло в голове: только бы не упасть, не остановиться. И тело, как будто услышав просьбу, начало оживать. Шаг. Пауза. Шаг. Считать шаги я бросила — стала считать вдохи. Вдох-выдох — один. До десяти дотянула — значит, могу ещё. До двадцати — могу ещё. На тридцатом мне почудилось, что сзади, по моему следу, кто-то идёт. Мягко. Не торопясь. Я не обернулась.

Если за тобой идут — оборачиваться нельзя. Это я тоже знала намертво, неведомо откуда, как будто с этим знанием и родилась. Не оборачивайся, не доставляй ему удовольствия видеть твоё лицо. Иди.

И между чёрных стволов наконец мелькнул свет. Не звезда — жёлтый, живой, скользнул по соснам и пропал. Через секунду ещё один. Кто-то проехал по той дороге, которую я слушала весь этот бесконечный лес.

Я заплакала. Тихо, без голоса, без сил — просто потому, что по-другому уже не получалось. Слёзы обожгли обмороженное лицо так, что я зашипела сквозь зубы. И всё равно шла и шла на жёлтое, и смотрела только вперёд, и не оборачивалась.

А было мне в ту ночь девятнадцать лет, два месяца и одиннадцать дней. И я очень, очень хотела дожить хотя бы до двадцати.

Зачем я вам всё это рассказываю — так подробно, с самого начала, с пирогов и общаги, хотя вы уже знаете, чем кончится? А вот зачем. Про лес и тёмную машину вам и без меня расскажут — в любой криминальной хронике этого добра навалом. А про то, как обычная девчонка девятнадцати лет с глазами разного цвета дошла до того леса, — про это не расскажет никто. Кроме меня.

И ещё потому, что я журналист. А журналист не умеет молчать о том, что видел, — это у нас профессиональное, неизлечимое. Мне нужно это записать. Назвать поимённо. Положить на бумагу, чёрным по белому: было. Я ведь всю эту историю только тем и занималась, что вытаскивала людей из «отсутствия события». Так вот, это — про то же самое. Только на сей раз я вытаскиваю оттуда саму себя. Ту девятнадцатилетнюю дуру в красной шапке, которая ещё ничего не знает — ни про Веру, ни про лес, ни про то, сколько всего ей предстоит сосчитать.

Так что устраивайтесь поудобнее. Будет страшно, будет смешно, будет больно — у меня, как в жизни, всё вперемешку. И, чур, не подглядывать в конец. Хотя кого я обманываю: конец вы уже видели. Я ж сама с него и начала. Ну ничего. Дело ведь не в том, чем кончится. Дело в том, как мы туда дойдём. Поехали.

За три месяца до того…

Проснулась я от тишины — и сразу поняла, что дело пахнет керосином. Потому что в комнате на четверых тишины не бывает. Не предусмотрено конструкцией. Даже глубокой ночью кто-нибудь сопит так, что хоть протокол составляй, а уж по утрам у нас и вовсе филармония. Светка с пяти ноль-ноль гоняет фен — включает его «на разогрев», пока чистит зубы; я этот обряд изучила за полтора курса, как «Отче наш». Наташка скребёт ложкой в банке кофе, будто золото из породы намывает. Маринка тихо шуршит страницей — она читает по утрам, неизвестно что и неизвестно зачем, как другие крестятся: на всякий случай. А сейчас — ни фена. Ни ложки. Ни страницы. Гробовая тишина, хоть святых выноси.

Я подняла голову с подушки, продрала глаза и посмотрела на будильник. Семь сорок две. И весь мой сегодняшний день, до этой секунды разложенный в голове по полочкам аккуратно, как мамин сервант, в одну секунду с этих полочек съехал и грохнулся на пол. Со звоном.

У Ивана Даниловича лекция в восемь.

От общаги до универа я добегаю за семь минут — если коротким путём, через пустырь, и если не гололёд, и если собака вахтёрши тёти Раи сегодня всё-таки на привязи, а не несётся на меня с третьего этажа с энтузиазмом, как будто я лично должна ей денег. Семь минут — это умыться, обуться, натянуть куртку и не забыть тетрадь. Чай отменяется. Завтрак отменяется. Человеческое достоинство, судя по всему, тоже придётся оставить под подушкой.

— Подготовилась, отличница, — сказала я себе маминым голосом.

Мама именно так говорит, когда я к чему-нибудь готовлюсь как на медаль, ночами не сплю, конспекты по три раза переписываю — а потом заваливаю самое простое. Например, не проспать.

«У тебя, Любушка, талант от Бога, — говорит мама, — всё сделать на пятёрку и одно, самое-самое простенькое, угробить начисто».

Я с этим талантом родилась и, чует моё сердце, с ним и в гроб лягу.

В коридоре стояла та гулкая, нежилая пустота, какая бывает, когда все ушли разом и довольные. Я плеснула в лицо ледяной водой, влетела обратно в комнату и начала охоту на обувь. Левый сапог обнаружился под кроватью, в обнимку с пыльным комом неизвестного происхождения. Правый, как порядочный, стоял на месте.

«Хоть кто-то в этой комнате взрослый», — подумала я про сапог и поскакала на одной ноге, впрыгивая во второй.

Горячую воду у нас давали по большим церковным праздникам, да и то не всегда — видимо, по настроению невидимого водяного божества, заведовавшего общажными трубами. Поэтому утренний душ был не гигиенической процедурой, а экстремальным спортом с элементами молитвы. Очередь занимали заранее, а заходя внутрь, никогда не знали, что достанется: кипяток, лёд или их хаотичное чередование. Мылись по системе: «намочился — выскочил — намылился на воздухе — заскочил — смыл — выжил».

Рекорд поставила Светка. Как-то сунулась помыть голову в неурочный час — и именно тогда этажом ниже кто-то спустил воду. Из душа она вылетела с таким боевым кличем, что тётя Рая на вахте решила: пожар. После этого походы в душ мы согласовывали почти как запуски ракет — с учётом того, кто, когда и на каком этаже собирается открыть кран.

А ещё была вечная война: за розетки (одна на комнату, а фенов, плоек и кипятильников — на маленькую армию), за подоконник (единственное место, куда зимой ставили продукты вместо холодильника, которого у нас отродясь не водилось) и за тишину перед сессией (мероприятие настолько утопическое, что я и описывать не берусь).

На лестнице я застёгивалась уже на бегу. Тетрадь, как выяснилось двумя этажами ниже, осталась лежать на тумбочке — гордая и забытая. Возвращаться я не стала: примета дурная, да и память у меня тогда была ещё молодая, цепкая, я записывала лекции прямо в голову, без посредников.

Тётя Рая на вахте оторвалась от вязания и проводила меня взглядом, в котором читался весь её богатый жизненный опыт.

— Опять летишь, болезная? — крикнула она вслед. — Шею-то не сверни на крыльце, там лёд!

— Не дождётесь, теть Рай! — крикнула я уже из дверей.

И, разумеется, чуть не навернулась на крыльце. Лёд был именно там, где обещала тётя Рая. А она в этой жизни не ошибалась никогда — этим и страшна.

Тётя Рая была у нас на вахте вечной, как сама общага. Никто не помнил, когда она появилась и сколько ей лет, — казалось, её поставили тут вместе с фундаментом. Днём она вязала бесконечный носок (кому — загадка; носок рос годами, и конца ему не предвиделось), знала всех нас по именам, по курсам и по кавалерам и вела учёт нашим возвращениям почище любой Маринки. Опоздать на вахту после полуночи означало получить выговор позлее деканского — с разбором личной жизни и прогнозом на будущее, обычно мрачным.

Мы её, конечно, тихо ненавидели — за вечное: «куда в грязной обуви», «опоздаешь, на улице ночевать останешься», «снег отряхивать снаружи надо», «опять накрашена, как не пойми кто». И за то, что приезжавшим родителям она докладывала всё. Но когда у Наташки на втором курсе стряслась беда — парень бросил аккурат перед сессией, и она ревела трое суток, не вылезая из-под одеяла, — именно тётя Рая поднялась к нам на этаж (а она грузная, ей лестница тяжело даётся), приволокла банку варенья и выдала своё коронное: «Ну-ка хватит реветь. Мужиков на свете как грязи, а ты одна такая. Цени дефицит». И Наташка почему-то перестала реветь.

Вот такие они, драконы на вахте. Снаружи — гроза, лютует, в журнал записывает. А внутри — приглядывает за чужими детьми, которых родители отпустили в большой город и доверили, по сути, ей, тёте Рае с её носком.

Через пустырь я неслась, как лошадь, почуявшая овёс, выдыхая пар, как растопленный паровоз, и влетела в аудиторию ровно за две минуты до начала. Не той аккуратной отличницей, на которую мама посмотрела бы с гордостью, а вот такой: взмыленной, с мокрой чёлкой, прилипшей ко лбу, с одной надетой перчаткой и одной зажатой в зубах, потому что вторую натянуть на бегу — это, доложу я вам, отдельный вид спорта, которым я не владею.

Я постучала.

— Входите, — пробасил из-за двери Иван Данилович.

У него такой голос, что от одного «входите» внутри что-то детское поджимает уши и бормочет «извините, пожалуйста». Я просочилась в аудиторию бочком, на цыпочках, и поползла к своему месту у окна, стараясь стать как можно меньше и незаметнее — что при моём росте, в общем, нетрудно.

Иван Данилович посмотрел на меня поверх очков. Ровно одну секунду. И снова уткнулся в свои бумаги, сделав вид, что никакой растрёпанной Кузнецовой в дверях не было и в помине. Это его фирменное. За опоздание он почти никогда не выгоняет и голос не повышает — у него другое оружие, этот секундный взгляд поверх очков, от которого хочется провалиться сквозь пол прямиком в ад и там тихо просидеть до конца семестра.

— Раз все наконец в сборе, — сказал он, не уточняя, кто именно опоздал, но как-то так, что и уточнять не надо было, — продолжим о том, чего журналисту делать нельзя ни при каких обстоятельствах.

«Опаздывать», — мысленно подсказала я.

А ведь за это место я держалась зубами. За эту обшарпанную аудиторию с видом на вечную стройку, за этого страшного старика с его «нельзя ни при каких обстоятельствах». Девочка из Конаково, где вся карьера — либо на фабрику, либо за прилавок, либо удачно выйти за того, кто не пьёт (вид редкий, впору в Красную книгу заносить).

Я приехала в Москву с одной дурацкой, ни на чём не основанной уверенностью: что моё дело — рассказывать. Про тех, кого иначе не услышат. Звучит пафосно, знаю; Иван Данилович за такие формулировки бьёт по рукам линейкой. Но если без красот: я просто не умею пройти мимо чужой истории — как не умею пройти мимо вопроса без ответа.

Кстати, насчёт взглядов. На меня вообще смотрят чуть дольше, чем принято в приличном обществе. У меня глаза разного цвета. Правый — тёплый, ореховый, нормальный человеческий глаз, на такой и внимания не обратишь. А левый — светло-голубой, до того светлый, что кажется почти прозрачным, и зрачок в нём вечно как будто чуть расширен. «Стеклянный», — сказала про него одна нянечка в детстве и при этом, я отлично помню, украдкой перекрестилась, будто я не пятилетка, а чёрт из табакерки. Я к этому привыкла, как привыкают к родинке на видном месте. В школе из-за него дразнили ведьмой, в институте из-за него же почему-то начинают присматриваться и находить «загадочность». Я научилась в нужный момент опускать ресницы — и тогда я обычная серая мышка, каких на журфаке пруд пруди. А когда смотрю прямо, в упор, обоими сразу, — у собеседника по спине бегут мурашки, и разговор как-то сам собой быстренько сворачивается. Очень удобно с навязчивыми ухажёрами, между прочим. И с продавцами, которые пытаются впарить просрочку.

Но в то утро на мои глаза никто не смотрел. Все таращились в доску да в свои тетради, а я записывала лекцию прямо в голову и думала о пирогах. Потому что была пятница. А впереди была электричка. Домой.

Я люблю Ленинградский вокзал. Странною любовью, потому что любить его, в общем, не за что. Пахнет шаурмой, табаком и мокрой шерстью. Публика — на любой вкус: дачники с рассадой, мужики с пивом, тётки с клетчатыми сумками размером с холодильник, в которых наверняка едет к зятю в Тверь стратегический запас капусты. Но именно отсюда — домой. Каждую пятницу я стою у табло, ищу свою платформу и думаю только одно: «Уже сегодня».

Вокзал гудел, как улей, в который сунули палку. Диктор своей резиновой скороговоркой объявлял электрички, толпа текла к платформам с одним выражением лица — «домой». Пахло мандаринами, реагентом и ноябрём — тем самым, который в Москве пахнет химией, а за городом уже снегом и дымом.

Электричка набилась, как бочка селёдкой. По обе стороны от меня в шарфы дышали двое не вполне трезвых мужичков — оба добрейшей души, но громкие, как два радиоприёмника, настроенных на разные волны и обиженных друг на друга. Один всю дорогу пытался рассказать мне, какая у него «золотая баба, но с характером», второй — что «рыба сейчас не та пошла». Я кивала обоим сразу, отчего, кажется, окончательно их запутала.

Сзади меня методично подпирала к стенке вагона необъятная тётка, видимо, в твёрдой надежде, что стена окажется сговорчивее меня. Стена не поддавалась. Я тоже.

— Девушка, ну подвиньтесь, что вы как этот, — пыхтела тётка.

— Как кто? — из вредности уточнила я.

— Как памятник!

Я честно попыталась стать менее похожей на памятник, но деваться было решительно некуда: за спиной у меня была стена, перед лицом — чужой воротник из чего-то, что при жизни, возможно, было кроликом. Я считала фонари за окном и держала оборону единственным доступным способом — мыслями о маминых пирогах.

Мамины пироги, доложу я вам, — это отдельная религия, со своими святынями и заповедями. С капустой — отдельно. С черникой — отдельно. И каждый сам по себе совершенство, будто их не пекли руками, а отливали по форме где-нибудь на небесах в свободное от чудес время. Я выстраивала между собой и этим вагоном стену из черники и капусты, и в вагоне делалось как-то теплее.

В тамбуре кто-то без устали хлопал дверью, и каждый раз вваливался кусок мороза, как незваный гость. На стекле от дыхания нарастал иней, и в этом инее кто-то ещё до меня нарисовал пальцем сердечко и не дописал имя — «Све…». Я всю дорогу гадала, кто эта недонаписанная Света и за какие грехи её бросили на полпути, прямо посреди объяснения в любви. У окна напротив бабуся стерегла авоську с капустой так, будто это не капуста, а фамильное серебро дома Романовых: одну руку держала на сетке, а взглядом обводила вагон, выискивая потенциальных капустных воров. На меня посмотрела особенно подозрительно. Видимо, из-за глаза.

Я смотрела на эту капусту, на сердечко, на запотевшее стекло — и всё внутри меня потихоньку вставало на свои места, как косточки у мануального терапевта. Электричка домой лечит лучше любого врача и дешевле любой аптеки. Это знает каждый, кто хоть раз в жизни ехал в ней с чугунной головой — к маме.

Дорогу эту я знала наизусть — каждую станцию, каждый поворот, каждый облезлый плакат. Москва отпускала медленно, нехотя: сначала тянулись гаражи, промзоны, заборы в три кольца, потом дачные платформы с дикими названиями, а потом наконец начинался лес, настоящий, и на душе делалось просторнее. Я любила сесть к окну, привалиться виском к холодному стеклу и просто смотреть, как мимо едет зима.

В электричке всегда был свой народ, свой маленький передвижной мир. Бабки с рассадой и клетчатыми баулами. Мужики с пивом и неизбежным разговором про политику и рыбалку. Контролёры, ходившие парой, как волки. Торговцы, втюхивавшие всё на свете — от газет и мороженого до фонариков и средства от тараканов «убивает наповал, проверено». Я их всех знала как родных, хоть и не была знакома ни с кем лично. Однажды напротив меня всю дорогу ехала старушка и вязала — спицы мелькали, — и я подумала про тётю Раю с её бесконечным носком, и стало мне тепло и немножко смешно.

На моей Конаковской станции мороз сцапал меня в горсть сразу, едва я выскочила на платформу. Воздух пах берёзовым дымом из чьего-то двора и чуть-чуть — снегом; у нас в последние дни подтаивало, и теперь, к вечеру, подмёрзшая корка похрустывала под ногами вкусно, по-зимнему, как сахарная глазурь на прянике. Я шла вприпрыжку, как первоклашка с каникул, и плевать мне было, как это смотрится со стороны: на нашей улице в этот час всё равно ни души, только фонари да чьи-то занавески, за которыми мерцают синим телевизоры.

Зиму у нас в Конакове я любила какой-то отдельной любовью. Это в Москве зима — слякоть, реагенты да серое небо в клеточку между домами. А дома зима была настоящая: чистый снег по пояс, синие тени от заборов, дым из труб и тот особенный скрип под валенками, по которому я и с закрытыми глазами узнала бы родную улицу.

По субботам папа топил баню — целый ритуал, священнодействие, в которое мама не вмешивалась. Я застала ещё то, старое, дровяное счастье: жар, от которого темнеет в глазах, мамин запаренный веник, прыжок в сугроб с воплем на всю округу — и обратно в пекло; а потом чай с малиновым вареньем на остывающей веранде, и так хорошо, так бессмысленно хорошо, что хоть плачь. На Новый год мама вырезала из бумаги снежинки и клеила на окна — учительская привычка, ровненькие, симметричные, — а папа притаскивал из лесу ёлку, которую выбирал по полчаса, придирчиво, как невесту.

Всё это — скрип снега, запах веника, бумажные снежинки на стекле — потом не раз меня держало. Потому что в трудную минуту держишься ведь не за великое. Держишься за любимое и родное. За то, к чему очень хочется вернуться.

Конаково моё — городок из тех, что на карте обозначают самой мелкой точкой, а в жизни умещает целый мир. Стоит он на Волге, при ГРЭС, и всё в нём подчинено двум вещам: реке и заводу. Летом — рыбаки, лодки, загорелые пацаны сигают с мостков; зимой вот это всё: дым из труб столбом, бельё на морозе колом, и тишина такая, что слышно, как под валенками поскрипывает.

Меня тут знала каждая собака — в прямом и переносном смысле: я с детства всех дворовых подкармливала, в маму, видать, жалостливую. Идёшь по улице — и через каждые десять метров: «Любка! Никак из Москвы? Мать-то как? Кланяйся!» Тётя Зина у магазина, дядя Фёдор с почты, бабки на лавочке, считывающие прохожих почище любого моего дара. В таком городке не спрячешься и не соврёшь: тут все про всех знают на три поколения вглубь — кто чей, кто в кого, кто что. В детстве меня это бесило: ступить нельзя, чтоб к вечеру вся улица не обсудила. А теперь, приезжая из Москвы, где можно год прожить на лестничной клетке и не узнать соседа в лицо, я переоценила это тёплое всеобщее «свой». Когда тебя знают с пелёнок — это, оказывается, не слежка. Это что-то вроде большой, ворчливой, лезущей не в своё дело родни.

Наш дом стоял в конце улицы, и я увидела его, как всегда издалека, по одной-единственной примете: в кухне горел свет. И это значило всё сразу. Что мама дома. Что она уже не первый раз поглядывает на ходики. Что на плите что-то млеет, а в духовке что-то доходит до ума. Что через минуту я толкну дверь — и в нос мне ударит тот самый запах, тёплый, мучной, ванильный, которого нет больше нигде на свете, кроме как за этой дверью, и который я узнаю даже с завязанными глазами, хоть разбуди меня среди ночи.

Я взбежала на крыльцо, дёрнула дверь — не заперто, меня ждали. У нас всегда не заперто, когда ждут, — и заорала в тёплую глубину дома, как Тарзан в джунгли:

— Ма-ам! Я приехала! И жутко по вам соскучилась!

Из кухни высунулась мама — в фартуке, в муке по локоть, с прилипшей ко лбу прядью и с тем особенным лицом, с каким встречают только своих и только тех, по кому правда скучали, а не для приличия.

— Здравствуй, студентка. Руки мыть — и за стол. Всё стынет, я уж три раза подогревала.

«Студентка» в мамином исполнении — это не ругательство, но и не орден. Это, я бы сказала, диагноз с уточнением. В одно слово она умудряется упаковать и гордость, и лёгкую подначку, и память о том, как эта самая студентка в прошлый приезд перепутала в её фирменном тесте соль с сахаром, после чего пироги пришлось скармливать соседскому псу, а пёс, между прочим, тоже отказался и обиделся.

Мама у меня — учитель русского и литературы, двадцать с лишним лет стажа. Она ставит ударения там, где положено, и слов-паразитов в её речи нет ни единого, хоть с лупой ищи. Мне их, между прочим, тоже не разрешали с детства — поэтому ругаюсь я исключительно про себя, зато виртуозно, как боцман на пенсии.

Я помыла руки (мыло у нас всегда земляничное, я его с детства нюхаю, как другие — валерьянку) и села за стол, который мама, пока я плескалась в ванной, успела накрыть так, будто ждала не одну меня, а делегацию голодающих с подшефного завода. Борщ. Котлеты — горкой. Салат. Соленья из погреба. Хлеб трёх сортов. И — в отдельной мисочке, под полотенцем, как реликвия в музее, — пироги. С черникой и с капустой. Я уставилась на них с тем благоговением, с каким нормальные люди смотрят на полотна великих мастеров в Третьяковке. Великие полотна, при всём моём уважении, никогда так не пахли. И к чаю их не подашь.

Мама у меня вообще из тех, кто любит молча и делом, а не словами. За всю жизнь я от неё «люблю» услышала, может, раза три, по большим праздникам. Зато любила она меня иначе: вставала в пять, чтоб напечь мне в дорогу; гладила школьную форму так, что о стрелки можно было порезаться; за двоюродную тётку, посмевшую при мне ляпнуть про «ведьмин глаз», перестала здороваться на много лет — насмерть, по-учительски, на принципе.

На страницу:
1 из 4