Сто смертей дамки
Сто смертей дамки

Полная версия

Сто смертей дамки

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Кукуша

Сто смертей дамки

Пролог. Часовщик и его доска

Я — старый часовщик. Я чиню время в городе, который уже трижды горел. Первый раз — в сорок первом, когда немецкие бомбардировщики высыпали свой смертный груз, как крестьянин высыпает зерно, только вместо пшеницы были килограммы тротила, а вместо урожая — мясо. Второй раз — в сорок третьем, когда отступающие жгли всё, что могло укрыть врага, и воздух был черным от сажи, и люди дышали пеплом, и этот пепел оседал в легких, и они умирали уже после войны, кашляя черной слизью. Третий раз — вчера, когда чьи-то ракеты, по ошибке или по злому умыслу, рухнули на центр, и теперь город, который я чинил всю жизнь, снова лежит в руинах.

Вы скажете — часовщик не чинит время, он чинит механизмы. Шестеренки, пружины, циферблаты, стрелки, которые вечно спешат или отстают, как будто время тоже устало идти. Но я вам скажу: механизм — это кости, а время — это душа. Когда я закручиваю пружину, я слышу, как под моими пальцами стонет прошлое. Когда я ставлю на место выпавшую шестеренку, я чувствую, как будущее выравнивается, как река, которая нашла свое русло. У меня в мастерской висят часы, которые остановились 22 июня 1941 года. Три стрелки застыли, как три пальца мертвеца, и я никогда не завожу их, потому что боюсь — если они пойдут, война начнется сначала. Я слышал этот звон в детстве, и он до сих пор звучит у меня в ушах, когда наступает тишина.

Моя мастерская стоит на улице, где под асфальтом все еще лежат угли того лета. Я знаю это, потому что когда июльская жара раскаляет мостовую, угли начинают дышать. От них пахнет печеным хлебом и паленой плотью, и этот запах поднимается сквозь трещины в асфальте, как дыхание земли. Обычные люди этого запаха не чуют, они думают, что это просто пыль или выхлопные газы. Но я-то знаю. Я нюхал войну, и у меня до сих пор в носу осела гарь тех лет, как на стенках трубки оседает никотин. Я могу затянуться прошлым в любой момент, просто прикрыв глаза.

В моей мастерской, помимо часов, есть одна вещь. Она лежит на старом дубовом столе, покрытом царапинами и пятнами от чернил. Это доска. Шашечная доска. Черно-белые клетки выжжены на дереве, и на них, как солдаты на плацу, стоят шашки. Черные и белые. Ровные, гладкие, отполированные до блеска тысячами пальцев. Но одна фигурка стоит особняком. Она лежит в центре доски, на черной клетке, и не похожа на другие. Она красная, с темными прожилками, с короной наверху. Она маленькая, помещается в ладонь, но в ней есть тяжесть, которой нет в других шашках. Это Дамка.

Я не знаю, как она попала ко мне. Я не знаю, кто принес ее, кто оставил ее на моем пороге, кто прошептал мне в ухо: «Храни ее. Расскажи о ней». Но она здесь. Она лежит на доске, и я чувствую, как она пульсирует по ночам, как она дышит, как она ждет. Она ждет, когда я возьму ее в руки и начну игру.

Я беру ее, и она теплая. Всегда теплая. Даже в морозные зимы, когда в мастерской холодно, а дыхание превращается в пар, она остается теплой, как живое сердце. Я прикасаюсь к ней, и в моей голове начинают звучать голоса. Голоса прошлого. Голоса людей, которые держали ее в руках. Голоса тех, кто играл ею, кто убивал ею, кто умирал от нее.

Она рассказывает мне истории. Она рассказывает мне о гончаре, который слепил ее из глины, смешанной с кровью и пеплом. О мальчике Ване, который нашел ее в воронке и носил на груди, прижав к сердцу. О Насте, которая любила его и боялась Дамки. О белой сестре, которую красная Дамка убила в финальной партии. О голоде, когда Ваня продал ее за хлеб, и о том, как она вернулась. Обо всех смертях, которые она принесла. О ста смертях, которые были ее жизнью.

Я слушаю ее голоса, и я записываю их. Я записываю их на бумагу, старым пером, макая его в чернила. Я записываю их, потому что боюсь забыть. Потому что если я забуду — они исчезнут. Все эти голоса, все эти жизни, все эти смерти исчезнут, как исчезает дым над пепелищем. А я не хочу, чтобы они исчезали. Я хочу, чтобы они жили. Хотя бы в этих словах.

Вы спросите меня: зачем? Зачем я пишу эту историю? Зачем я трачу чернила и бумагу, время и силы на историю о глиняной шашке, которая убивала людей? Зачем?

Я отвечу вам: потому что это не история о шашке. Это история о нас. О людях, которые играют в игры, не зная правил. О людях, которые идут по доске, не видя клеток. О людях, которые убивают, думая, что защищают. О людях, которые любят, думая, что ненавидят. Это история о войне, которая никогда не кончается. О голоде, который никогда не насыщается. О смерти, которая всегда рядом.

И еще. Это история о надежде. О том, что даже в самой черной клетке есть белая. О том, что даже после ста смертей можно найти покой. О том, что даже самая жестокая игра может закончиться миром.

Я беру Дамку в руки, и она пульсирует. Я слышу ее голос — не слова, а ритм, как стук сердца, как тиканье часов. Она говорит мне: «Начинай. Начинай игру. Начинай рассказ».

И я начинаю.

Я рассказываю вам эту историю. Историю о глине и крови. О доске и шашках. О мальчике и его Дамке. О ста смертях и одной жизни. О том, как фигурка стала человеком, а человек стал фигуркой. О том, как игра стала жизнью, а жизнь стала игрой.

Я рассказываю вам эту историю, потому что кто-то должен ее рассказать. Потому что если я не расскажу — никто не узнает. А если никто не узнает — она исчезнет. Как исчезает пепел в ветре. Как исчезает время в старых часах.

Но я не дам ей исчезнуть. Я буду хранить ее в этих словах, в этих строчках, в этой доске, на которой лежит красная Дамка.

Она лежит на черной клетке, и я знаю: она ждет. Она ждет нового игрока. Новую руку, которая возьмет ее. Новую игру, которая начнется. И когда придет время, она найдет его. Она всегда находит.

Потому что Дамка не умирает. Она просто ждет.

И она идет. Всегда идет. Ищет свой край. Ищет свою смерть. Ищет свой идеальный ход.

Которого нет.

Я, старый часовщик, завожу свои часы. Стрелки идут, и я слышу стук шашек в каждом тике. Я сажусь за стол, беру перо, макаю его в чернила. Передо мной — чистая бумага. Она ждет. Как и Дамка. Как и я.

Я начинаю писать.

Глава первая. Глина, в которую дышали.

И я слышу, как Дамка на доске пульсирует. Она знает. Она знает, что история начинается. Что она будет жить. Что она не исчезнет.

И я пишу. Я пишу для нее. Я пишу для себя. Я пишу для всех, кто когда-нибудь брал в руки шашку и чувствовал, как она становится живой.

Я пишу.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛИНА И КРОВЬ

Глава первая. Глина, в которую дышали

Я, старый часовщик, ремонтирую время в городе, который уже трижды горел. Первый раз — в сорок первом, когда немецкие бомбардировщики высыпали свой смертный груз, как крестьянин высыпает зерно, только вместо зерна были килограммы тротила, и вместо урожая — мясо. Второй раз — в сорок третьем, когда отступающие жгли все, что могло укрыть врага, и воздух был черным от сажи, и люди дышали пеплом, и этот пепел оседал в легких, и они умирали уже после войны, кашляя черной слизью. Третий раз — вчера, когда чьи-то ракеты, по ошибке или по злому умыслу, рухнули на центр, и теперь город, который я чинил всю жизнь, снова лежит в руинах.

Вы скажете — часовщик не чинит время, он чинит механизмы. Шестеренки, пружины, циферблаты. Но я вам скажу: механизм — это кости, а время — это душа. Когда я закручиваю пружину, я слышу, как под моими пальцами стонет прошлое. У меня в мастерской висят часы, которые остановились 22 июня 1941 года. Три стрелки застыли, как три пальца мертвеца, и я никогда не завожу их, потому что боюсь — если они пойдут, война начнется сначала. Моя мастерская стоит на улице, где под асфальтом все еще лежат угли того лета. Я знаю это, потому что когда июльская жара раскаляет мостовую, угли начинают дышать. От них пахнет печеным хлебом и паленой плотью, и этот запах поднимается сквозь трещины в асфальте, и обычные люди этого запаха не чуют, они думают, что это просто пыль. Но я-то знаю. Я нюхал войну, и у меня до сих пор в носу осела гарь тех лет, как на стенках трубки оседает никотин, и я могу затянуться прошлым в любой момент, просто прикрыв глаза.

Этот город, как и все города мира, стоит на костях. Археологи будущего найдут под фундаментами слои черепов — древние, средние, современные. Но наша улица стоит на костях не просто солдат — на костях гончара. Я не видел его лица, но я видел его работу. Говорят, у него была фамилия, но кто теперь помнит фамилии мертвецов? Фамилии горят вместе с домами, имена улетают с дымом, остаются только руки — руки, которые лепили, пока голова уже отдавала приказы умирать. Его звали Мастер. Только и всего. Последний гончар в сожженной деревне, где не осталось ни одной целой крыши, ни одного живого петуха, ни одного ребенка, который бы не захлебнулся дымом, ни одной женщины, которая бы не кричала той ночью.

Я знаю эту деревню, хотя никогда там не был. Я вижу ее сквозь стекла своих часов — там, где кончаются стрелки, начинается мое зрение. Она стояла на холме, и из каждого дома виднелась река. Деревня, где пахло хлебом и глиной, где дети бегали босиком по теплой земле, а старики сидели у ворот и щипали мочало. Гончар жил на краю, у самого обрыва. У него были руки, как у меня — коричневые, в трещинах, с въевшейся под ногти глиной. Он не мог есть, не чувствуя на губах вкус земли, и спать, не ощущая в пальцах тяжесть мокрой глины. Глина была его кровью, его воздухом, его богом. Он лепил горшки для молока, кувшины для воды, миски для похлебки — и в каждое изделие он вкладывал кусочек себя, и поэтому горшки были живыми. Они держали тепло на час дольше, чем обычные. Они не трескались от кипятка. Они дышали.

Но в сорок третьем в деревню пришли. Сначала пришли наши — уставшие, грязные, с красными от бессонницы глазами. Они попросили хлеба, и гончар отдал им последнюю краюху, потому что у него самого не было детей, а жена умерла от тифа в двадцать первом, и он кормил только себя и своего старого пса, который хромал на правую лапу. Наши ушли, и через два часа пришли другие. Другие были в черном, и их сапоги блестели в лунном свете, как жуки. Они не попросили хлеба. Они просто подожгли каждый дом, начиная с первого и кончая последним, и когда огонь добрался до хаты гончара, он стоял на пороге и смотрел, как горит его жизнь.

Он побежал. Не от огня — в огонь. Он рванул в дом, где горели его горшки, его глина, его высушенные заготовки. Он хотел спасти хотя бы что-то. Он схватил мешок с глиной — лучшей глиной, которую он копал на дне реки, синей глиной, которая пахла рыбой и тиной, глиной, из которой лепили еще его деды. Он выбежал из горящей хаты с мешком на плече, и тут пуля нашла его — не в сердце, не в голову, а в ногу, под колено. Он упал. Мешок лопнул, глина рассыпалась, и в эту глину, в синюю, драгоценную глину, смешалась земля сгоревшей деревни — красная, с пеплом, с углями, с кровью.

Он лежал в воронке от снаряда — кто-то из наших или из других уже успел вырыть этот холмик смерти. Воронка была мелкой, в рост человека, и он скатился в нее, и глина, красная, горячая, кровяная, посыпалась сверху, засыпая его полумертвое тело. Говорят, перед смертью человек видит всю свою жизнь. Этот гончар видел перед собой только землю. Красную землю, которая лезла ему в рот, в глаза, забивалась под ногти, застревала между зубов, и он жевал ее, как хлеб, потому что больше нечего было жевать. Руки его были еще живы, когда голова уже отдала приказ умирать. Его пальцы двигались сами собой, как черви в разрезанной рыбе — сокращались, сжимались, разжимались, ища опору, ища последнюю точку опоры перед тем, как мир кончится. И эти пальцы взяли глину.

Он взял глину, смешанную с его собственной кровью. Кровь сочилась из разбитой головы — осколок снаряда или пуля, уже не важно, — и липкой струйкой стекала в яму, смешиваясь с землей, делая ее жидкой, тягучей, похожей на тесто. А вокруг горели хаты. Огонь выл как зверь, и этот вой проникал в уши гончара, и он знал: каждая хата — это чья-то жизнь, и каждая жизнь — это горшок, который разбился о камень. Пепел, легкий как пыльца, садился на глину, делая ее черной в красных прожилках, и глина теперь была не синей, не той, из дедовых рецептов, а новой — кровь, пепел, угли, смерть. И из этой глины он лепил.

Он лепил с закрытыми глазами — ему не нужно было смотреть, он знал форму каждой шашки с детства. Его отец лепил шашки, его дед лепил шашки, и в каждой деревенской избе стояла доска, по которой стучали по вечерам, когда урожай был собран и небо чисто. Но он лепил не просто шашку. Он лепил Дамку.

Он сжал ком глины в ладони, и глина выступила между пальцами, как тесто, и он крутил ее, вдавливал, выминал, пока она не стала плотной, как камень. Потом кончиками больших пальцев он начал вытягивать форму — цилиндр, ровный, гладкий, с легким изгибом у основания. Он знал: шашка должна стоять на доске, не шатаясь, не падая от первого же сквозняка. Она должна чувствовать себя хозяйкой, даже когда она просто пешка. Но он лепил не пешку. Он лепил королеву. Он сформировал верх — утолщение, корону. Не острые зубцы, как на шахматной короне, нет — плавные, округлые, как холмы, как курганы, как груди женщины. Корона для королевы. Но королева без тела. Он вылепил только силуэт, контур, тень. У нее не было лица. У нее не было рта, чтобы кричать, и глаз, чтобы плакать. У нее были только плечи, крутые и покатые, как берега Волги, и эта дурацкая корона на голове, и пустота там, где должны быть черты.

— Ты будешь самой сильной, — прохрипел он, и в горле у него булькнуло, как в прорванном бурдюке, — там скопилась кровь, и каждое слово выходило с кровавым пузырем. — Ты будешь ходить назад. Ты будешь бить всех, кто встанет у тебя на пути. Потому что я, старый дурак, всю жизнь ходил только вперед и сдох в этой яме, даже не обернувшись. Ты поняла? Ты должна уметь бить назад. Бить в прошлое. Потому что только так можно выжить. Только так.

Пальцы его двигались быстро и точно. Я сам был свидетелем этого мгновения — нет, не телом, потому что тогда меня еще не родили на свет, а духом. Я, старый часовщик, вижу такие вещи, которые происходят до моего рождения, потому что время, как и шестеренки, повторяется. Каждое мгновение уже было, и каждое мгновение будет снова. Я просто смотрю в механизм и вижу, как прошлое заходит в будущее, как стрелка за стрелкой. Гончар дышал все реже, но руки его работали все быстрее. Он наносил на глину прожилки — не для красоты, нет. Он выцарапывал линии, похожие на дороги, на карты, на линии фронта. Он рисовал на ее теле карту войны, по которой ей предстояло идти.

— Живи, — сказал он и поднес фигурку к губам.

Он выдохнул. Последний выдох. Всю оставшуюся жизнь, которая помещалась в легких, пропитанных гарью и глиняной пылью, в легких, которые уже на треть были черными от сажи, он выдохнул в эту фигурку. Я клянусь вам, в тот момент фигурка дернулась. Я клянусь механизмами моих часов, которые никогда не врут: она дернулась, как дергается недоношенный ребенок, когда его впервые шлепают по спине. Она стала теплой. Глина, и без того теплая от крови, вспыхнула — не огнем, а жизнью. И внутри, где полагается быть нутру, где глина есть глина, ничто не зашевелилось. Она стала пустой. Но эта пустота была наполнена яростью. Ярость старого гончара, ярость сгоревшей деревни, ярость разбитых горшков и съеденных хлебов, ярость умершей жены и убитой войны — все это влилось в пустоту, и пустота загудела, как гудят провода перед грозой.

— Иди, — прошептал он уже беззвучно. — Иди и бей.

Гончар упал лицом в глину и умер. Так и лежал: носом в мокрую землю, а рука его все еще сжимала корону Дамки, но не отдавал он ее, уже не мог разжать пальцы — свело судорогой, как у жадного ребенка, который схватил сладкую косточку и уснул, и косточка так и осталась в его кулаке. Судорога сжала мышцы, и пальцы стали каменными. Даже когда пришли мародеры — а они пришли, они всегда приходят после боя, как стервятники, — они не смогли разжать его руку. Они били по пальцам прикладами, они пинали его, они плевали на него, но рука держала Дамку. И мародеры ушли, плюнув: «Пусть гниет со своей глиняной игрушкой».

Воронка пахла смертью. Не той абстрактной смертью, о которой пишут в книгах, а конкретной, осязаемой — пахло разорванными кишками, горелым мясом, порохом и сладким, приторным запахом начинающегося разложения. Этот запах привлекает мух, и мухи уже гудели над воронкой, большие, жирные, с зеленым отливом, как у покойников, что лежат три дня в поле. И в этот запах, в это гудение, в эту черную ночь, которая была чернее сажи, в воронку скатился мальчик.

Его звали Ваня. Ему было лет двенадцать, а может, и десять, а может, он был ровесником самой войны — кто считает годы, когда считают трупы? Он был худой, как грабли, как те графики голода, которые потом показывают в учебниках — торчащие ребра, острые лопатки, ключицы, похожие на вешалки. Лицо его было вытянутое, бледное, а глаза — огромные, серые, с красными прожилками. Такие глаза бывают только у тех, кто видел, как мать падает лицом в суп, потому что пуля прилетает всегда не вовремя, и суп разлетается, и кровь смешивается с картошкой, и уже никогда не понять, где мясо, а где человек. Ваня видел это. Он видел отца, который побежал за водой к колодцу, и колодец взлетел на воздух вместе с отцом, и от отца осталась только правая рука, которая лежала у крыльца и еще шевелила пальцами, словно просила милостыню. Ваня видел сестру, которую увели, и слышал ее крики еще три дня, пока ветер дул с той стороны, а потом ветер переменился, и крики стихли.

Он искал, чем бы поживиться в этой деревне, где уже не осталось ни кур, ни собак, ни икон — все сожрал огонь. Он искал хлеб, он искал воду, он искал любую еду, потому что живот его сводило уже третьи сутки, и он жевал кору, и грыз землю, и сосал мокрые камни, чтобы обмануть желудок. Он шел от развалины к развалине, и ноги его, босые, в цыпках и ссадинах, ступали по углям, и угли шипели, соприкасаясь с влажной кожей. Он уже не чувствовал боли. Боль ушла, остался только голод, тупой, тяжелый, как камень в животе.

Он увидел воронку. Он подошел к ней не из любопытства — любопытство умерло в нем вместе с матерью, — а потому что в воронках часто находили что-то полезное: патроны, консервные банки, иногда даже недоеденный хлеб, который вывалился из вещмешка убитого. Он спустился в воронку, поскользнулся на глине и упал прямо на труп гончара. Тело было еще теплым — неживым теплом, тем, которое остается в мясе на несколько часов после смерти, как в печеной картошке.

Он перевернул труп на спину. Лопатки хрустнули, как сухие сучки, как те сучья, которые он ломал для костра, чтобы согреться. Лицо гончара было черным от копоти, глаза открытыми, но мутными, как у вареной рыбы. И в его руке, в той, что не разжалась, Ваня увидел фигурку. Она была красной, с темными прожилками, с короной наверху. Она была маленькой, помещалась в кулак, но в ней было что-то такое, что заставило Ваню замереть.

Он протянул руку. Пальцы его коснулись глины, и в тот же миг он почувствовал — фигурка теплая. Теплее, чем мертвый гончар. Теплее, чем земля. Теплее, чем хлеб, который он не ел уже три дня. Он сжал фигурку, пытаясь вытащить из мертвой руки, и вдруг пальцы гончара разжались. Сами. Без усилия. Как будто они ждали именно этого мальчика, именно этой руки, именно этого прикосновения.

И Дамка укусила его.

Вы не поверите, но я видел этот укус. Глина сомкнулась вокруг его указательного пальца не больно, но крепко, как ухватывается за руку тонущий младенец. Ваня дернулся, но не выронил. Он почувствовал, что фигурка дышит. Не то чтобы она надувалась, как меха, нет. Она просто была живой. Живее его самого. Он чувствовал, как внутри нее, в той пустоте, что создал гончар, что-то шевелится, как в утробе. Шевелится и ждет.

— Ты чего? — шепотом спросил Ваня. — Ты кто?

Фигурка молчала. У нее не было рта.

Но в голове у Вани раздался звук. Не голос, нет. Голос — это когда слова. А здесь было что-то до-словесное, звериное. Барабанный бой. Стук шашек по доске, который он услышит только через много лет. Стук копыт по мерзлой земле. Стук пуль по металлу. И запах. От фигурки пахло луком и смертью. Лук рос здесь, на огородах, его сожгли вместе с хатами, и этот запах въелся в глину навсегда. И еще пахло гончаром — его потом, его кровью, его последним дыханием. Ваня вдохнул этот запах, и у него закружилась голова, и он сел на землю, прижимая фигурку к груди.

— Я возьму тебя, — сказал Ваня. — Ты будешь моей.

Он сунул Дамку за пазуху, к голой груди. Глина прилипла к коже, и он почувствовал, как она пульсирует — раз, два, три. В такт его сердцу. Или его сердце билось в такт ей. Он уже не мог различить.

— Идиот, — прошептал он, глядя на мертвого гончара. — Я, дурак, думал тогда, что это я беру ее с собой. Это она взяла меня. Она выбрала меня, как выбирают орудие, как выбирают палку, чтобы сбить плод с дерева.

Он провел рукой по груди, и на коже его остался красный отпечаток — след от Дамки. Пятно в форме шашки, с короной сверху. Оно не смывалось, не исчезало, и когда Ваня вырос и раздевался перед девками, они крестились, потому что у него на груди было это кровавое пятно, багровое, с черными прожилками, как у той глины. Девки говорили: «Это дьявольская метка». Ваня смеялся и говорил: «Это любовь». И никто не знал, что он прав.

Он выбрался из воронки. За спиной его догорала деревня — огонь уже почти утих, остались только угли и дым, который стелился по земле, как туман. В воздухе плыл пепел, смешанный с перьями, с кусками тлеющей ткани, с запахом жженых костей. Где-то кричала ворона — это был единственный звук, живой звук в этом мертвом мире. Ворона сидела на печной трубе, которая торчала из земли, как гнилой зуб, и смотрела на Ваню своими масляными черными глазами. И вдруг она каркнула. Каркнула так, как каркают только в августе 1943-го — с присвистом, с хрипом, с такой злой интонацией, что у Вани волосы на руках встали дыбом.

— Карр! — сказала ворона. — Ты взял ее, дурачок! Она родилась из смерти, а ты думаешь, она будет играть? Она будет убивать! Она будет убивать до тех пор, пока не останется ни одной черной шашки! А когда не останется ни одной — она убьет тебя! Ты понял, мальчик? Она убьет тебя последним!

Ваня поднял камень и швырнул в ворону. Промазал — руки тряслись от голода. Ворона взлетела, хлопнула крыльями, и с ее крыльев посыпался пепел, такой густой, что на мгновение стало темно, как в яме. Ваня протер глаза кулаком, и когда он снова открыл их, вороны уже не было. Только небо — выцветшее, больное, с дырами от зениток, с длинными полосами дыма, похожими на шрамы.

И Дамка под его рубахой. Она была горячей. Она была живой. И она пульсировала.

Ваня пошел. Он не знал куда — на восток, где дымились новые города, на юг, где укрывались партизаны, или на запад, где стояли немцы. Он просто шел, и ноги его сами находили дорогу, а рука все время лежала на груди, на том месте, где Дамка приросла к его коже. И он слышал, как внутри фигурки шепчет голос — не слова, а что-то вроде ритма, вроде песни, которую поют еще не рожденные дети.

Я, старый часовщик, сейчас сижу в своей мастерской. За окном — руины. Не те руины, что сорок третьего, а наши, сегодняшние. Город разбомбили снова. Но я чиню время. Я знаю: та ночь, когда Ваня нашел Дамку, не кончилась. Она продолжается. Потому что время не течет по прямой, как вода в реке. Время — это доска. И каждая секунда — это клетка. Черная или белая. И по этой доске ходит Дамка. Ищет свой край. Ищет свою смерть. Ищет идеальный ход, которого нет.

Я завожу свои часы. И когда стрелка делает полный круг, я слышу тот же стук, что слышал Ваня в воронке. Стук шашек. Стук сердец. Стук смерти.

Глава вторая. Доска из мертвых досок

В ту ночь Ваня не спал. Он лежал в подвале полуразрушенной школы, прижав к груди теплую глиняную фигурку, и слушал, как за стеной шепчутся голодные крысы. Крысы в сорок третьем были толще людей — они жрали трупы, жирели на мертвечине, и их шерсть лоснилась от жира, и от них пахло мясом, тем самым мясом, которое люди уже перестали есть, потому что его не было. Ваня слышал, как крысы скребутся, как они грызут деревянные балки, как они переговариваются тонкими голосами — он мог поклясться, что они переговариваются, потому что за три года войны он научился понимать язык зверей, язык голода, язык смерти. Они говорили: «Этот мальчик пахнет глиной. Он пахнет кровью. Он пахнет той, которая придет». И Ваня сжимал зубы и не отвечал.

Подвал школы был сырым и холодным. Сквозь щели в потолке просачивался лунный свет, падал на пол и рисовал там полосы, как струны. В углу стояла парта — одна единственная, перевернутая, с выломанными ножками. На стене висела карта мира, истертая, с дырами от пуль — пули прошили Африку и Бразилию, и Ваня думал: «Везде война. Нет места, где нет войны. Даже у мертвых война не кончается». Он закрыл глаза, но сон не шел. Вместо сна перед ним плыли лица. Лицо матери с пробитым виском — она упала в суп, и суп был горячим, и пар поднимался над ее головой, и Ваня смотрел на пар, и не мог понять: это душа уходит или просто остывает похлебка? Лицо отца, который побежал за водой к колодцу, и колодец взорвался, и отец исчез, только правая рука осталась, и пальцы все еще шевелились, когда Ваня подошел. Лицо сестры — Насти, с рыжими волосами и веснушками на носу, — которую увели люди в черных шинелях, и она кричала: «Ваня, Ваня, не дай им, Ваня!» А он стоял за углом и боялся выйти, он смотрел, как ее тащат по улице, как она вырывается, как рвет на себе платье, и он ничего не мог сделать, только сжимал кулаки и считал до десяти, и когда он сосчитал до десяти, ее уже не было видно, только сапоги в пыли.

На страницу:
1 из 2