Зеркальный отказ
Зеркальный отказ

Полная версия

Зеркальный отказ

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

— Он психопат? — спросил Князев прямо.

— Формально — нет. По результатам экспертизы он вменяем. Он осознавал свои действия и руководил ими. У него нет бреда, нет галлюцинаций, нет нарушений мышления. Но с эмоциональной сферой... — она запнулась. — У него отсутствует эмпатия. Полностью. Он не чувствует чужой боли. Вообще. Когда ему показывали фотографии жертв насилия — стандартный тест, — у него не было никакой реакции. Ни учащения пульса, ни расширения зрачков, ничего. Он смотрел на эти фотографии так же, как смотрел бы на пейзаж. Или на натюрморт с фруктами.

Князев вспомнил Гольдберга. Таблетки, которые обещают то же самое. Отсутствие эмпатии. Спокойствие. Равнодушие. Он подумал: если мальчик родился таким, без способности чувствовать чужую боль, — значит, это не болезнь, а вариант нормы? Значит, природа допускает существование людей, которые смотрят на чужую смерть как на фруктовый натюрморт? И если природа это допускает — кто он такой, чтобы судить? Но тут же одёрнул себя: он судья. Его работа — судить. И он будет судить. Даже если сам уже не понимает, где проходит граница между нормой и патологией, между злом и болезнью, между человеком и нечеловеком.

— Что вы рекомендуете? — спросил он.

— С точки зрения психологии — длительная изоляция и попытка коррекции. Но честно? — она посмотрела ему в глаза, и он увидел в её взгляде ту же усталость, что носил в себе. — Я не знаю, можно ли это скорректировать. Я не знаю, можно ли научить человека чувствовать то, что ему не дано от природы. Это как учить слепого различать цвета. Вы можете объяснить теорию, но он никогда не увидит красный.

Она ушла, оставив после себя запах трав и тяжесть в воздухе. Князев сидел один в кабинете, смотрел в окно на серый двор, на голые ветки тополей, на старуху с тележкой, которая медленно брела через арку, и думал о том, что мальчик, которого он будет судить через три дня, — это его отражение в кривом зеркале. Мальчик не чувствует ничего. Князев чувствует слишком много. Мальчик убил из любопытства. Князев разрушает себя из сострадания. И оба они — крайности одной и той же шкалы, оба непригодны для жизни в этом мире, который требует не чувств, а эффективности.

Во вторник он встретился с родителями. Они пришли вдвоём — отец и мать, — и Князев принял их в своём кабинете, хотя обычно такие встречи проходили в присутствии адвоката. Но адвокат опаздывал, а Князев не хотел ждать. Ему нужно было увидеть их. Понять.

Отец — мужчина лет сорока пяти, грузный, с красным лицом и одышкой. Работал водителем маршрутки, руки в ссадинах, под ногтями — несмываемая грязь. Мать — маленькая, сутулая, с волосами неопределённого цвета и глазами, которые всё время бегали, ни на чём не останавливаясь. Она плакала, не переставая, с той минуты, как вошла в кабинет. Плакала тихо, беззвучно почти, только слёзы текли по щекам и капали на воротник дешёвого пальто. Отец не плакал. Он смотрел на Князева с тупой решимостью человека, который привык решать проблемы криком и силой, но здесь не мог ни кричать, ни применять силу, и от этого чувствовал себя совершенно беспомощным.

— Ваша честь, — сказал он, и голос его прозвучал неожиданно тонко для такого грузного тела. — Не сажайте его. Он же ребёнок ещё. Он не понимал, что делал.

— Понимал, — сказал Князев тихо. — Он сам сказал следователю, что понимал.

— Мало ли что он сказал! — мать всплеснула руками, и слёзы брызнули в стороны. — Он запутался, испугался, ему всего четырнадцать, он школу прогуливал, с плохой компанией связался. Это не он, это всё они, эти, как их, из интернета, игры эти дурацкие. Он хороший мальчик, он всегда был хороший. Он Катю любил. Он ей игрушки дарил. Это не он!

Князев слушал и видел перед собой не родителей убийцы, а родителей жертвы. Потому что они потеряли двоих детей — дочь, которую убили, и сына, который убил. И теперь они цеплялись за сына, потому что он — всё, что у них осталось. Они не могли его потерять. Это было бы слишком. Это было бы несправедливо, неправильно, невозможно. И они убеждали себя в том, что их сын не виноват, что это ошибка, что это влияние извне, что угодно, кроме правды. Потому что правда была слишком страшной: их сын убил их дочь просто потому, что хотел посмотреть, как она умирает.

— Вы знали, что ваш сын жесток с сестрой раньше? — спросил Князев.

Мать перестала плакать. На секунду. Всего на секунду, но Князев заметил. Заметил, как мелькнуло в её глазах что-то — не страх, не вина, а узнавание. Она знала. Знала и молчала.

— Он дёргал её за волосы, — сказала она шёпотом. — Я думала, это просто игра. Дети всегда дерутся. У меня самой брат был старший, он мне все куклы поломал. Это нормально. Это дети.

— А синяки? — спросил Князев. — У девочки были синяки на руках. За две недели до смерти. Вы обращались в травмпункт.

Молчание. Отец уставился в пол. Мать снова заплакала, но теперь уже громко, в голос, как плачут на похоронах.

— Мы думали, это в садике, — выдавил отец. — Думали, дети подрались.

— В садике сказали, что девочка говорила о брате. Что он её щипает и бьёт. Воспитательница сообщила вам.

— Воспитательница — дура, — отрезал отец. — Она наших детей не любила. У неё свои любимчики. А Катя была тихая, скромная. Таких всегда обижают.

Князев смотрел на него и думал: вот он, механизм отрицания, который работает безотказно. Если не признавать проблему, её не существует. Если не видеть зла, его нет. Люди могут жить рядом с чудовищем годами и убеждать себя, что это просто ребёнок с трудным характером. Что он перерастёт. Что это такая фаза. А потом чудовище убивает, и они говорят: мы не знали, мы не думали, мы не предполагали. И это правда — они не знали, потому что не хотели знать. Потому что знать было бы слишком больно.

Он отпустил их. Они ушли — мать всё ещё плакала, отец поддерживал её под локоть, — и в кабинете остался только запах их пота и отчаяния. Князев открыл окно, впустил холодный воздух. Внизу, во дворе суда, журналисты уже ставили камеры. Дело получило огласку — не каждый день четырнадцатилетние убивают шестилетних. Будет шум. Будет пресса. Будут эксперты в телевизоре, которые станут рассуждать о природе подростковой жестокости с умным видом, не понимая ровным счётом ничего.

В среду он снова был у Гольдберга. На этот раз — днём, в обеденный перерыв, потому что вечером не мог: нужно было готовиться к заседанию. Гольдберг принял его без очереди, за что Князев был ему благодарен, хотя и не сказал об этом вслух.

— Я читал об этом деле в новостях, — сказал Гольдберг, когда Князев сел в кресло. — Это ваш мальчик?

— Мой.

— И как вы?

Князев усмехнулся. Усмешка вышла кривая, неживая.

— Я не сплю, Яков Моисеевич. Я не сплю уже которую ночь. Я смотрю на его фотографию и пытаюсь понять. Пытаюсь понять, что должно произойти в голове у четырнадцатилетнего человека, чтобы он взял провод от лампы и накинул его на шею своей сестры. Чтобы он смотрел ей в глаза, пока она задыхается, и ждал, когда она умрёт. Что он чувствовал в этот момент?

— Ничего, — сказал Гольдберг. — В этом-то и дело. Он не чувствовал ничего. Вы ищете мотив, который был бы понятен вам, человеку с гиперэмпатией. А у него не было мотива в вашем понимании. Ему было любопытно. Как вам было бы любопытно посмотреть, как распускается цветок. Или как ползёт улитка. Для него смерть сестры была просто явлением. Интересным, но не более того.

— И что мне с ним делать?

— Судить. По закону. Вы же судья.

— А если закон требует учитывать возраст? Смягчающие обстоятельства? Возможность исправления?

Гольдберг помолчал. Потом снял очки и посмотрел на Князева долгим, внимательным взглядом.

— Вы знаете, что я вам скажу. Вы знаете, но не хотите слышать. Закон — это механизм. Он работает с усреднёнными случаями. А ваш случай — не усреднённый. Ваш случай — крайний. И закон здесь бессилен, потому что закон не рассчитан на людей, которые не чувствуют. Закон предполагает, что человек может раскаяться. А раскаяние предполагает эмпатию. Если эмпатии нет — нет и раскаяния. А если нет раскаяния — что тогда? Держать его в тюрьме до конца жизни? Отпустить через десять лет? Вы сами понимаете: он выйдет и убьёт снова. Не потому, что он злой. А потому что ему снова станет любопытно.

Князев закрыл глаза. Перед внутренним взором встала девочка — Катя, шесть лет, две косички, на фотографии улыбается без переднего зуба. Он видел её живой. Видел, как она бежит по коридору квартиры на проспекте Ветеранов. Видел, как старший брат смотрит ей вслед, и в его глазах — не ненависть, не злоба, а холодный, расчётливый интерес. Интерес натуралиста, который изучает бабочку перед тем, как приколоть её булавкой к картону.

Он открыл глаза.

— Я посажу его. По максимуму. Десять лет воспитательной колонии.

— Вы имеете право.

— А если его там убьют? Он мелкий, щуплый. В колонии такие долго не живут.

— Тогда вы будете нести ответственность за его смерть, — сказал Гольдберг ровно. — По крайней мере, перед собой. И, зная вас, я могу предположить, что эта ответственность вас раздавит. Но вы всё равно это сделаете. Потому что не можете иначе. Потому что вы чувствуете боль той девочки сильнее, чем боль её убийцы. И это — ваш выбор. Ваше проклятие.

Князев встал. Подошёл к окну. За окном был всё тот же двор-колодец, всё те же облупленные стены, всё то же серое небо. Он стоял и смотрел, как голубь чистит перья на карнизе, и думал о том, что Гольдберг прав. Он всё равно это сделает. Потому что не может иначе. Потому что справедливость — это не абстракция. Справедливость — это мёртвая девочка, которая не получила шанса вырасти. И пока он помнит её лицо, он будет делать то, что должен.

Вечером он позвонил жене. Впервые за две недели. Она взяла трубку после пятого гудка, и голос у неё был усталый, отстранённый, как у человека, который уже всё решил.

— Привет, — сказал он.

— Привет.

— Как дети?

— Нормально. Уроки делают.

— Я хотел поговорить.

— О чём?

Он помолчал, подбирая слова. Слова не подбирались. Все слова, которые он знал, были из другого языка — из языка протоколов, приговоров, судебных постановлений. На этом языке нельзя было сказать «прости». На этом языке нельзя было сказать «я люблю тебя». На этом языке можно было только констатировать факты. Факт первый: его брак умер. Факт второй: он сам его убил. Факт третий: он не знает, как жить дальше.

— О нас, — сказал он наконец.

— Нас больше нет, Андрей. Ты сам это знаешь.

— Знаю.

— Тогда зачем ты звонишь?

Он не ответил. Она вздохнула — он услышал этот вздох, тяжёлый, как камень, падающий в воду.

— Ты пил сегодня?

— Нет.

— Правда?

— Правда. Я готовлюсь к процессу. Завтра слушание.

— Я читала про это дело. Про мальчика и его сестру.

— Да.

— Как ты это выдерживаешь?

— Я не выдерживаю, — сказал он честно. — Я давно уже не выдерживаю. Но я держусь.

Она помолчала. Он слышал её дыхание в трубке — неровное, сбивчивое, будто она тоже плакала. Или собиралась заплакать. Или уже выплакала всё и теперь просто дышала, потому что больше ничего не осталось.

— Береги себя, — сказала она. — Хотя бы ради детей.

— Постараюсь.

Она повесила трубку. Он ещё долго сидел, прижимая телефон к уху и слушая короткие гудки. Потом отложил телефон, встал, подошёл к зеркалу в прихожей и долго смотрел на своё отражение. Отражение смотрело на него в ответ — серое лицо, красные глаза, щетина, которую он опять не сбрил. Он попытался вспомнить, когда в последний раз брился каждый день. Не вспомнил.

Заседание назначили на четверг, на десять утра. Князев пришёл в суд за час, переоделся в мантию, сел за стол и ещё раз перечитал материалы дела. Он знал их почти наизусть, но ему нужно было чем-то занять руки. Секретарь принесла чай — он выпил его, не чувствуя вкуса. В коридоре уже гудели голоса: журналисты, родители, адвокаты, зеваки. Дело вызвало резонанс — ещё бы, малолетний убийца, да ещё такой циничный. Князев знал, что сегодня он будет выносить приговор под прицелом камер, под взглядами общественности, под комментариями в интернете, где его уже называли и извергом, и героем, и кто похуже. Ему было всё равно. Вернее, ему казалось, что всё равно. На самом деле ему не было всё равно никогда, ни одного дня за все годы работы, и именно это его убивало.

В десять ноль-ноль его провели в зал. Он сел в кресло, поправил микрофон, обвёл взглядом собравшихся. Родители — на скамье для потерпевших, хотя потерпевшая — их дочь, и они сами — потерпевшие, и подсудимый — их сын, и всё это сливалось в один невозможный, невыносимый клубок боли. Адвокат — уже не назначенный, а нанятый, дорогой, в хорошем костюме, с уверенным лицом человека, который привык выигрывать дела. Прокурор — немолодая женщина с усталыми глазами, которая видела таких мальчиков десятками и давно перестала удивляться. Журналисты — в задних рядах, с блокнотами и диктофонами. И сам мальчик — в клетке, в серой толстовке, с взъерошенными волосами и лицом, которое не выражало ничего. Вообще ничего. Ни страха, ни злости, ни сожаления. Пустое лицо. Лицо человека, который уже не здесь. Или никогда здесь и не был.

Князев посмотрел на него и почувствовал, как внутри что-то сжимается. Не жалость. Нет, не жалость. Скорее — узнавание. Будто он смотрел в зеркало и видел там не себя сегодняшнего, а себя возможного. Себя, который перестал чувствовать. Себя, который смотрит на мир с холодным любопытством натуралиста. Себя, для которого чужая смерть — просто явление, не более того.

Он отвёл взгляд и начал заседание. Голос его звучал ровно, почти механически. Он задавал вопросы — мальчику, родителям, экспертам. Слушал ответы. Всё шло по протоколу, всё было правильно, всё было так, как должно быть. Но внутри у него всё кричало. Внутри у него был другой процесс — незримый, тайный, в котором он судил самого себя. И приговор по этому делу ещё не был вынесен.

Приговор

Заседание длилось три дня. На первый день допрашивали свидетелей. Соседи, учителя, тренер из спортивной секции, куда мальчик ходил два месяца и бросил, потому что ему стало скучно. Соседка снизу — старуха лет семидесяти, с палочкой и слуховым аппаратом, который она постоянно поправляла дрожащими пальцами. Она рассказывала, как слышала крики. «Я думала, дети играют, — говорила она, и голос её дребезжал как надтреснутый колокольчик. — Дети всегда кричат, когда играют. Откуда мне было знать». Она смотрела на Князева и ждала, что он её оправдает. Что скажет: вы не виноваты, вы не могли знать. Он ничего не сказал. Он записывал показания в блокнот и думал о том, что люди всегда слышат крики. И всегда думают, что это игра.

Учительница — молодая, сразу после института, с испуганными глазами и красными пятнами на шее, которые появлялись у неё каждый раз, когда она начинала говорить. Она рассказывала, что мальчик был тихим. «Он никогда не дрался, не кричал, не бегал на переменах. Он сидел в углу и рисовал. Я думала, он просто замкнутый. Интроверт. Я думала, это нормально». Она заплакала, и Князев объявил перерыв.

На второй день допрашивали экспертов. Психиатры, психологи, криминалисты. Они говорили на своём языке — сухом, точном, лишённом эмоций. «Испытуемый демонстрирует признаки эмоциональной уплощённости. Аффективная сфера характеризуется снижением эмпатических реакций вплоть до полного их отсутствия. При этом интеллект сохранен, уровень IQ — сто двенадцать, что выше среднего. Испытуемый полностью осознавал характер своих действий и мог руководить ими». Князев слушал и переводил этот язык на человеческий: мальчик не сумасшедший. Мальчик умный. Мальчик всё понимал. Мальчик просто ничего не чувствовал.

Потом был допрос самого мальчика. Его вывели из клетки и посадили за отдельный стол, рядом с адвокатом. Он сидел прямо, руки положил перед собой, и Князев заметил, что ногти у него обкусаны до мяса — единственная деталь, которая выдавала хоть какое-то напряжение. В остальном он был спокоен. Слишком спокоен для четырнадцатилетнего, которого судят за убийство.

— Стрельцов Алексей Викторович, — сказал Князев, и мальчик поднял на него глаза. — Вы понимаете, в чём вас обвиняют?

— Да.

— Вам понятно обвинение?

— Да.

— Расскажите суду, что произошло двадцать первого сентября этого года.

Мальчик помолчал. В зале стояла такая тишина, что было слышно, как на заднем ряду журналист перелистывает страницу блокнота.

— Я пришёл из школы, — начал он ровным, безэмоциональным голосом. — Катя была дома. Мама была на работе. Папа был на работе. Я сделал уроки. Потом мы смотрели мультики. Потом я сказал Кате, что мы будем играть в игру. Она спросила, в какую. Я сказал — в ванную. Она пошла со мной.

— Что было дальше?

— Я набрал воду. Она села в ванну. Я держал её голову под водой. Она вырывалась. Потом она вырвалась и побежала в комнату. Я догнал её. Там была лампа. Я взял провод и задушил её.

Он говорил это так, будто пересказывал сюжет фильма. Скучного фильма, который он посмотрел вчера вечером и уже начал забывать. Князев смотрел на него и чувствовал, как холод поднимается откуда-то из живота, растекается по груди, сковывает горло. Он видел эту картину — мальчик гонится за девочкой по коридору, девочка поскальзывается на мокром полу, падает, пытается ползти, а брат уже сматывает провод с лампы. Видел, как он набрасывает этот провод ей на шею и тянет. Видел, как её ноги бьются об пол, как пальцы скребут по линолеуму, оставляя белые полосы. Видел, как она затихает.

— Вы понимали, что она умрёт? — спросил Князев.

— Да.

— Вы хотели её смерти?

Мальчик задумался. Не над ответом — над формулировкой. Будто подбирал слова поточнее, как на уроке русского языка.

— Я хотел посмотреть, как это будет. Смерть.

— Вы раскаиваетесь?

— Нет. Мне не жаль.

В зале кто-то ахнул. Кажется, журналистка. Или мать — она сидела, закрыв лицо руками, и плечи её тряслись. Отец смотрел прямо перед собой, в одну точку на стене, и лицо его было серым, как бетон. Князев перевёл взгляд на мальчика. Тот смотрел на него всё тем же ровным, спокойным взглядом, и в этом взгляде не было ни вызова, ни страха, ни надежды. Ничего.

Адвокат попытался смягчить ситуацию. Он задавал вопросы про детство, про отношения с родителями, про то, не обижал ли кто мальчика. Мальчик отвечал коротко и равнодушно: нет, не обижал. Да, родители любили. Да, сестра его раздражала иногда, но не сильно. Нет, он не злился на неё. Просто было любопытно. Просто хотелось узнать. Просто так.

Князев объявил перерыв до следующего дня. Когда он выходил из зала, журналисты обступили его, тыкали микрофонами, выкрикивали вопросы. Он прошёл сквозь них, не отвечая, глядя прямо перед собой, и скрылся в своём кабинете. Там он сел за стол, достал из ящика бутылку — маленькую, плоскую, которую держал для таких случаев, — и сделал глоток прямо из горла. Водка обожгла горло и потекла вниз горячей струёй. Он сделал ещё глоток. И ещё.

Вечером он сидел в пустой квартире и смотрел новости. По телевизору показывали репортаж из зала суда. Его лицо на экране — серое, измождённое. Лицо мальчика — спокойное, равнодушное. Лицо матери — залитое слезами. Журналист что-то говорил про «зверя в человеческом обличье» и «неадекватность системы правосудия по делам несовершеннолетних». Князев выключил звук и просто смотрел на картинку. На экране мальчик моргал. Раз в несколько секунд. Медленно. Спокойно. Как ящерица.

Потом пошли другие новости. Пожар где-то в области. Курс доллара. Спорт. Князев не слушал. Он думал о том, что завтра — последний день заседания. Завтра он должен будет вынести приговор. И он уже знал, каким он будет. Знал с того самого момента, как прочитал протокол допроса. Знал, когда увидел мальчика. Знал, когда услышал его голос. Десять лет. Максимальный срок для несовершеннолетнего по этой статье. Воспитательная колония. А потом — либо он выйдет через десять лет, либо не выйдет вообще. В колониях такие долго не живут — тихие, странные, не умеющие дать сдачи. Их ломают. Их убивают. И Князев знал это. Знал и всё равно собирался вынести приговор.

Он налил себе ещё. Водка почти кончилась. Он посмотрел на бутылку, подумал, не сходить ли в магазин, и решил не ходить. Завтра важный день. Завтра нужно быть трезвым. Или хотя бы не совсем пьяным.

На третий день — прения сторон. Прокурор говорила долго и обстоятельно, перечисляя все улики, все показания, все выводы экспертиз. Она требовала десять лет. Адвокат говорил ещё дольше — про детство, про возраст, про то, что мальчик сам нуждается в помощи, а не в наказании. Что колония его не исправит, а только сделает хуже. Что есть специальные центры, психиатрические клиники, программы реабилитации. Он просил принудительное лечение. Он почти умолял.

Князев слушал и понимал, что адвокат, возможно, прав. Возможно, мальчика действительно нужно не наказывать, а лечить. Возможно, колония — не выход. Но он также понимал другое: лечение не поможет. Нельзя вылечить отсутствие души. Нельзя научить человека чувствовать, если он родился без этой способности. И если мальчика отправят в клинику, через несколько лет он выйдет. И снова убьёт. Не потому что захочет — потому что ему снова станет интересно. И тогда на его счету будет уже две смерти. Или три. Или больше.

Последнее слово подсудимого. Мальчик встал, обвёл зал равнодушным взглядом и сказал:

— Я уже всё сказал. Мне нечего добавить.

И сел. Коротко. Сухо. Без эмоций.

Князев удалился в совещательную комнату. Там было тихо и пусто — стол, стул, графин с водой, портрет президента на стене. Он сел за стол и долго сидел, глядя в окно. Там, за окном, шёл снег — первый снег в этом году, мелкий, мокрый, почти сразу таявший на асфальте. Он смотрел на снег и думал о том, что девочка никогда не увидит снега. Никогда не поймает снежинку на ладонь. Никогда не слепит снеговика. Никогда не вырастет. Ей было шесть лет, и теперь ей всегда будет шесть.

Он думал о мальчике. О его пустых глазах. О его обкусанных ногтях. О его голосе — ровном, как линия на кардиограмме мертвеца. Он пытался найти в себе жалость к нему — и не находил. Пытался найти злость — и не находил. Была только усталость. Бесконечная, всепоглощающая усталость. И понимание того, что любой выбор будет неправильным. Отпустить — значит предать девочку. Посадить — значит, возможно, убить мальчика. Третьего варианта не было.

Он достал телефон, нашёл номер Гольдберга. Подумал — и убрал телефон обратно. Что тот ему скажет? Что эмпатия — это проклятие? Что он сам виноват в том, что не может спать? Что таблетки — выход? Он знал всё это. Знал и не хотел слышать снова.

Через час его вызвали в зал. Он вошёл, и все встали. Он сел, разложил перед собой бумаги и начал читать приговор. Голос его звучал глухо, но твёрдо. Он перечислял статьи, доказательства, смягчающие и отягчающие обстоятельства. Он говорил, что суд учёл возраст подсудимого, условия его жизни, характеристики с места учёбы. Он говорил, что суд признал подсудимого виновным в умышленном убийстве с особой жестокостью. И наконец — наказание: десять лет лишения свободы с отбыванием в воспитательной колонии.

Когда он закончил, в зале повисла тишина. Потом мать закричала — высоко, пронзительно, как кричат раненые животные. Отец сидел неподвижно, только желваки ходили на скулах. Мальчик не шелохнулся. Он посмотрел на Князева всё тем же ровным взглядом, и на секунду Князеву показалось, что в этом взгляде что-то мелькнуло. Не обида. Не страх. Скорее — удовлетворение. Будто мальчик получил именно то, чего ожидал. Будто он с самого начала знал, что так будет, и теперь подтвердил свою гипотезу.

Приставы увели мальчика. Зал постепенно опустел. Князев ещё долго сидел на своём месте, глядя в одну точку, и не мог заставить себя встать. Секретарь что-то говорила ему, но он не слышал. Он смотрел на пустую клетку и думал: вот и всё. Десять лет. Мальчику сейчас четырнадцать. Когда он выйдет, ему будет двадцать четыре. Если выйдет.

Домой он шёл пешком, через мост. Снег усилился, теперь он падал крупными хлопьями и ложился на плечи, на волосы, на ресницы. Князев остановился на середине моста и посмотрел вниз. Там, под мостом, текла чёрная вода, и снежинки исчезали в ней без следа. Он стоял и думал о том, что сделал сегодня. Что посадил ребёнка в тюрьму. Что этот ребёнок, возможно, там умрёт. Что он, Князев, будет нести за это ответственность. Что он уже несёт её — тяжёлую, как мешок с камнями, которую нельзя снять, нельзя переложить на чужие плечи.

На страницу:
2 из 3