Зеркальный отказ
Зеркальный отказ

Полная версия

Зеркальный отказ

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Максим Козлов

Зеркальный отказ

Свинец в воде

Утро начиналось с привкуса железа во рту. Андрей Сергеевич Князев просыпался всегда в пять сорок семь, за три минуты до будильника, и первые секунды лежал неподвижно, глядя в потолок, где трещина расходилась от люстры рваной паутиной. Трещина появилась год назад, после того как соседи сверху залили квартиру, и с тех пор он наблюдал её рост с тем же отстранённым интересом, с каким смотрел на всё остальное в своей жизни. В пять пятьдесят будильник взрывался резким звоном, и он гасил его ладонью раньше, чем тот успевал издать второй звук. Жена давно спала в другой комнате. Сначала говорила, что он храпит. Потом перестала придумывать причины.

На кухне он наливал воду из-под крана в стакан, и вода отдавала свинцом. Старые трубы, дом ещё довоенный, менять никто ничего не собирался. Он пил эту воду тринадцать лет и уже не замечал вкуса, но сегодня она показалась особенно тяжёлой, будто каждый глоток прибивал его к земле. За окном только начинало сереть, дворники ещё не вышли, и двор был пуст, если не считать припаркованных машин, покрытых ноябрьской изморосью. Он курил у приоткрытого окна, стряхивая пепел в банку из-под консервированных персиков, которую жена выбросила бы, если бы всё ещё заходила на кухню по утрам. Но она не заходила. Она вообще старалась не пересекаться с ним до его ухода на работу, и он понимал почему. Он сам не хотел бы видеть себя по утрам.

В шесть двадцать он был уже одет. Рубашка серая, галстук тёмно-синий, пиджак с протёртыми локтями, который он собирался заменить уже два года, но так и не собрался. В зеркале в прихожей он видел человека, которого не узнавал: мешки под глазами, кожа серая как февральский снег, щетина, которую он пропускал уже третье утро подряд. Глаза — самое страшное. Глаза человека, который видел слишком много. Глаза, в которых, как в мутной воде, плавали обрывки чужих жизней. Он провёл ладонью по лицу, ощутив шершавость, и подумал, что когда-то, очень давно, он был другим. Кажется, даже смеялся. Кажется, даже шутил с коллегами за обедом. Теперь коллеги обходили его стороной, и он их понимал.

Дорога до суда занимала сорок минут пешком. Он не пользовался машиной принципиально — в пробках его накрывало удушье, а в метро он начинал рассматривать лица и придумывать каждому историю, и истории эти всегда были плохими. Поэтому он шёл пешком через парк, мимо спящих под лавками бомжей, мимо собачников, чьи псы радостно носились по мокрой траве, мимо школьников с тяжёлыми рюкзаками, которые плелись к остановке. Он смотрел на них и думал: кто из них сегодня вечером вернётся домой в пустую квартиру, кто получит ремнём по спине, кто будет стоять в углу на гречке, кто полезет в окно, чтобы сбежать от пьяного отчима. Он не хотел этого думать. Мысли приходили сами, как мигрень, как тошнота — внезапно и без спроса.

Суд располагался в старом здании на набережной, построенном ещё в те времена, когда архитекторы верили в вечность гранита и важность государственных учреждений. Широкие ступени, массивные колонны, тяжёлые дубовые двери. Внутри пахло пылью и бумагой, и этот запах въедался в одежду, в кожу, в лёгкие. Князев поднимался по лестнице, и каждый шаг отзывался в коленях тупой болью. Сорок восемь лет — не возраст, но тело уже начало сдавать. Или это не тело. Это что-то другое.

В кабинете его ждала стопка дел. Каждый день новая стопка, и каждый день он читал их, и каждый день что-то внутри него умирало маленькой смертью. Сегодня сверху лежало дело номер семь-три-восемь, и он открыл его, хотя знал, что не нужно открывать до заседания, что нужно сохранять дистанцию, что нельзя пропускать это через себя. Ему говорили это на курсах повышения квалификации. Ему говорил это психиатр, которого он посещал уже полгода и которому врал примерно столько же. Он открыл папку.

Мальчик, четыре года. Имя значения не имеет, но оно было, и Князев прочитал его три раза, прежде чем смог двигаться дальше. Дима. Дмитрий. Маленький, белобрысый, на фотографии улыбается, показывая щербину между передними зубами. Тело обнаружено в ванной. Мать утверждает, что ребёнок захлебнулся во время купания. Экспертиза показала множественные гематомы различной давности, переломы рёбер, ожоги от сигарет на внутренней стороне бёдер. В ванной, помимо тела, найдены окурки. Мать находилась в состоянии алкогольного опьянения, уровень — два и семь промилле. Соседи сообщили, что крики из квартиры доносились регулярно в течение последних шести месяцев. Участковый не реагировал. Органы опеки не реагировали. Садик, куда мальчик перестал ходить за три недели до смерти, не реагировал.

Князев закрыл папку. Открыл снова. Посмотрел на фотографию мальчика. Щербина между зубами. Он вспомнил, как у его собственного сына выпали передние зубы — сначала один, потом второй, и мальчик шепелявил и смеялся, а они с женой смеялись в ответ. Тогда они ещё смеялись. Тогда он ещё мог смеяться.

В зал суда он вошёл с опозданием на три минуты, чего с ним раньше не случалось. Секретарь, немолодая женщина с усталым лицом и крашеными в рыжий волосами, посмотрела на него с беспокойством, но ничего не сказала. Он сел в своё кресло, поправил мантию, положил руки на стол. Руки слегка дрожали. Это было новое. Раньше дрожь появлялась только к вечеру, после четвёртого-пятого дела, когда усталость накапливалась и становилась физической, почти осязаемой — будто свинец в крови, будто тот самый привкус из водопроводной воды.

Подсудимая — мать. Женщина тридцати одного года, выглядевшая на пятьдесят. Лицо опухшее, волосы сальные, собранные в неопрятный пучок, глаза пустые и одновременно затравленные. Она сидела на скамье, сгорбившись, и руки её, лежавшие на коленях, были покрыты цыпками — красными, воспалёнными. Князев смотрел на эти руки и видел, как они держат сигарету. Как они тушат эту сигарету о бедро ребёнка. Как они хватают маленькое тельце и швыряют в ванну, наполненную водой. Он видел это так ясно, будто стоял там, в той ванной, и наблюдал. Видел, как вода выплёскивается на кафельный пол. Видел, как мальчик пытается ухватиться за край ванны, как его пальчики скользят по эмали. Слышал, как мать кричит на него пьяным голосом: «Лежи, сука, лежи!» Чувствовал запах перегара, смешанный с запахом дешёвого стирального порошка и мокрой штукатурки.

Прокурор зачитывал обвинение. Адвокат — назначенный государством, молодой парень, которому явно было всё равно — говорил что-то про смягчающие обстоятельства, про тяжёлое детство подсудимой, про то, что она сама росла в детдоме и не знала материнской любви. Князев слушал и чувствовал, как внутри поднимается что-то тёмное и вязкое, что-то, что нельзя было назвать гневом, потому что гнев предполагает энергию, а это была скорее пустота, которая заполняла всё пространство между рёбрами. Он смотрел на женщину и пытался найти в ней хоть что-то человеческое, хоть какую-то зацепку, которая позволила бы ему сказать: да, она тоже жертва, да, её можно понять. Он искал и не находил. Потом ловил себя на мысли, что ищет в ней то, чего уже нет, и это вызывало ещё большее отвращение — не к ней, а к самому себе, к своей способности всё ещё пытаться оправдать тех, кого оправдывать нельзя.

Перерыв объявили в час дня. Князев вышел из зала, спустился на первый этаж, миновал рамку металлоискателя, кивнул охраннику, который его не заметил, и вышел на улицу. Воздух был холодным и влажным, с реки тянуло сыростью. Он закурил, привалившись плечом к гранитной стене здания, и смотрел, как по набережной проносятся машины, как чайки кружат над водой, высматривая добычу. Чайки напомнили ему о море, о последнем отпуске, который был три года назад, когда жена ещё пыталась его спасти — таскала по врачам, по психологам, возила к морю, надеялась, что солнце и покой сделают то, чего не могли сделать врачи. Ничего не сделали. Море было тёплым, еда вкусной, номер в отеле чистым и светлым, а он лежал ночами без сна и видел лица. Лица детей, которых он осудил. Лица детей, ради которых он выносил приговоры их мучителям. Лица, которые сливались в одну сплошную серую массу, как небо над Невой в ноябре.

Вечером того же дня он сидел у психиатра. Кабинет на Литейном, четвёртый этаж, окна во двор-колодец, где никогда не бывает солнца. Психиатр — мужчина лет шестидесяти, лысый, с очками в тонкой золотой оправе и манерами человека, который давно перестал удивляться чему бы то ни было. Фамилия его была Гольдберг, но Князев никогда не называл его по фамилии, только по имени-отчеству — Яков Моисеевич. Тот сидел в своём кресле, закинув ногу на ногу, и слушал, как Князев рассказывает про мальчика из утреннего дела.

— Я не могу перестать это видеть, — говорил Князев, глядя в стену позади психиатра. — Я закрываю глаза и вижу эту ванну. Вижу, как он захлёбывается. Вижу эти ожоги. Я никогда его не знал, я даже фотографию увидел сегодня впервые, но я чувствую это так, будто это случилось со мной. Будто это мои рёбра сломаны. Будто это моя кожа горит.

— Гиперэмпатия, — сказал Гольдберг спокойно, будто называл диагноз простуды. — Вы слишком остро чувствуете чужую боль. Это не добродетель, Андрей Сергеевич. Это расстройство.

— Расстройство? — Князев перевёл взгляд на психиатра. — Способность чувствовать чужую боль — это расстройство?

— Когда она мешает вам жить — да. Когда она разрушает вашу семью, ваше здоровье, вашу способность работать — определённо да. Вы пьёте?

Князев помолчал.

— Иногда.

— Каждый день?

— Почти.

— Сколько?

— Бутылку. Иногда полторы.

Гольдберг снял очки, протёр их платком, водрузил обратно на нос. Движения его были медленными, размеренными, как у человека, который никуда не спешит.

— Есть препараты, — сказал он. — Новое поколение антипсихотиков. Они снижают уровень эмпатии. Не полностью, но значительно. Вы сможете работать спокойно. Вы перестанете просыпаться по ночам. Вы перестанете видеть то, чего не видели.

Князев покачал головой.

— Нет.

— Почему?

— Потому что это сделает меня нечеловеком.

Гольдберг вздохнул — тихо, почти неслышно, но в этом вздохе было больше красноречия, чем в любых словах.

— А вы думаете, то, что с вами происходит сейчас — это человечно? Вы думаете, человек создан для того, чтобы нести на себе боль всех, кого он встречает? Человек создан, чтобы выживать, Андрей Сергеевич. И иногда для выживания нужно отключить то, что мешает.

Князев ничего не ответил. Он встал, взял пальто, кивнул на прощание и вышел в коридор, где пахло лекарствами и старостью. Спускаясь по лестнице, он думал о том, что Гольдберг, возможно, прав. И от этой мысли ему становилось ещё хуже.

Дома его ждала пустота. Жена уехала к матери ещё в понедельник, забрала детей, и теперь в квартире стояла такая тишина, что звон в ушах казался почти оглушительным. Он прошёл на кухню, открыл холодильник, достал початую бутылку водки, налил полстакана. Выпил залпом, не закусывая. Потом ещё. Водка обожгла горло и провалилась в желудок тёплым комком, но облегчения не принесла — только отупение, только мутную пелену перед глазами.

Он сел за стол и достал из портфеля недопитое дело. Раскрыл на середине. Акт вскрытия. Он читал его медленно, строчка за строчкой, и каждая строчка впечатывалась в память как строка приговора. Перелом четвёртого и пятого ребра слева. Кровоподтёк в области поясницы размером восемь на двенадцать сантиметров. Ожоги третьей степени на внутренней поверхности бёдер, предположительно от сигарет. Причина смерти — асфиксия в результате закрытия дыхательных путей жидкостью. В лёгких обнаружена вода, содержащая следы хлора и моющих средств.

Он представил эту воду. Мутную, мыльную, с хлоркой — мать, наверное, пыталась замести следы, отмывала ванну, когда ребёнок уже не дышал. Или не отмывала. Может, ей было всё равно. Может, она просто сидела на кухне и пила дальше, пока тело её сына остывало в остывающей воде.

Князев закрыл папку и уронил голову на руки. Ему хотелось плакать, но слёз не было — они кончились давно, может быть, ещё в первый год работы, когда он впервые увидел девочку, которую родной отец держал в подвале и использовал как пепельницу. Тогда он плакал каждую ночь в течение месяца. Теперь он просто сидел в пустой квартире, пил водку и чувствовал, как что-то внутри него медленно, но неотвратимо превращается в лёд.

На следующий день было ещё одно дело. Мальчик девяти лет, изъятый из семьи органами опеки после того, как соседи вызвали полицию, услышав крики. Мать и отчим систематически избивали ребёнка, морили голодом, заставляли спать на полу в прихожей. В школе мальчик появлялся в синяках, но учителя не сообщали — говорили, что не хотели вмешиваться в дела семьи. Директор школы на суде выглядел искренне расстроенным, но Князев видел в его глазах только одно: страх ответственности. Страх, что его обвинят в бездействии. И правильно обвинят.

Мальчика он видел на видео, записанном психологом центра временного содержания. Щуплый, стриженый наголо (педикулёз, сказали врачи), с огромными глазами, которые смотрели куда-то мимо камеры, в пустоту. На вопросы психолога отвечал односложно, голосом тихим и бесцветным. «Ты хочешь вернуться к маме?» — «Нет». — «Почему?» — «Она меня бьёт». — «А отчим?» — «Тоже». — «Ты боишься их?» — «Нет. Я просто не хочу туда».

Князев смотрел это видео и думал: ребёнок не говорит «я боюсь», потому что страх — это слишком живое чувство. Страх — это когда ещё есть что терять. А у этого мальчика не осталось ничего, даже страха. Только пустота, только бесконечная усталость от жизни, которая не должна быть такой, но стала.

Лишение родительских прав. Передача в детский дом. Очередное дело, очередная сломанная жизнь, очередная зарубка на том, что осталось от его души. Он выносил приговор и видел, как мать — молодая ещё женщина, лет двадцати восьми, с крашеными в блондинку волосами и дешёвым маникюром — смотрит на него с ненавистью. «Ты разрушил мою семью!» — крикнула она, когда судебные приставы уводили её из зала. Он ничего не ответил. Он знал, что она разрушила всё сама, задолго до того, как он надел мантию. Но где-то внутри, в той части его сознания, которая никогда не умолкала, звучал вопрос: а что, если она тоже жертва? Что, если её саму били в детстве, и она просто не знает, как иначе? Что, если зло — это не выбор, а эстафетная палочка, передаваемая от поколения к поколению, и никто не виноват, потому что все виноваты?

Он гнал эти мысли. Он не имел права на них. Он был судьёй, а не философом. Его работа — применять закон, а не разбираться в природе зла. Но мысли возвращались, как вода в протекающей лодке, и он вычерпывал их снова и снова, зная, что рано или поздно устанет и пойдёт ко дну.

В пятницу вечером он снова сидел у Гольдберга. На этот раз он был пьян — не сильно, но достаточно, чтобы язык заплетался, а мысли путались. Гольдберг смотрел на него без осуждения, даже с некоторым профессиональным интересом, как смотрят на редкий клинический случай.

— Вы пили перед приёмом, — констатировал он.

— Да.

— Зачем?

— Чтобы прийти сюда. Трезвым я бы не смог.

— Почему?

Князев долго молчал, разглядывая свои руки. Руки судьи, который ни разу в жизни не ударил человека, но который, возможно, отправил на смерть больше людей, чем иной убийца. Не напрямую — законом, приговором, решением. Но разве от этого легче?

— Я хочу спросить вас кое-что, — сказал он наконец. — Эти таблетки, о которых вы говорили. Они правда работают?

— Да.

— Насколько?

— Вы перестанете чувствовать чужую боль. Вообще. Вы будете видеть факты, только факты, и принимать решения на основе этих фактов. Без эмоций. Без колебаний. Без бессонницы. Без вот этого, — он обвёл рукой кабинет, но Князев понял, что он имел в виду не кабинет, а всё это: пьянство, пустую квартиру, дрожащие руки, ночные кошмары.

— А что я буду чувствовать вместо этого?

— Ничего. В этом и смысл.

Князев усмехнулся криво, неловко.

— То есть я стану машиной.

— Вы станете эффективным работником. Вы станете человеком, который может выносить приговоры и спать по ночам. Вы станете тем, кого ваша жена, возможно, сможет выносить рядом с собой. Разве это плохо?

— Это плохо, потому что это неправда, — сказал Князев. — Если я перестану чувствовать, я перестану быть собой. А если я перестану быть собой — какой смысл во всём остальном?

Гольдберг снял очки и потёр переносицу. Когда он заговорил снова, голос его звучал иначе — менее профессионально, более человечно.

— Андрей Сергеевич, я работаю психиатром тридцать четыре года. Я видел всякое. Я видел людей, которые разрушили себя из-за того, что слишком сильно любили, слишком сильно сопереживали, слишком глубоко чувствовали. И знаете что? Ни одному из них это не помогло. Ни одному. Их любовь не спасла тех, о ком они переживали. Их эмпатия не сделала мир лучше. Она сделала хуже только им самим. Вы хотите быть святым? Хорошо. Но святые обычно плохо заканчивают. Их сжигают, распинают, травят собаками. А я предлагаю вам просто жить. Просто работать. Просто не сходить с ума от того, что мир устроен неправильно. Потому что мир всегда был устроен неправильно, и ваша боль этого не изменит.

Князев слушал и чувствовал, как что-то в нём сопротивляется этим словам, но что-то другое — усталое, измотанное, отчаявшееся — тихо соглашается. Он встал, попрощался и вышел на улицу, где уже стемнело и зажглись фонари.

Домой он шёл пешком, через мост, и на середине моста остановился. Внизу текла вода — чёрная, маслянистая, подсвеченная огнями набережной. Он смотрел в неё и думал о том, как легко было бы перешагнуть через перила и упасть туда, в эту черноту. Упасть и перестать чувствовать. Перестать видеть лица. Перестать слышать крики. Но он знал, что не сделает этого. Не потому, что боялся. А потому что где-то внутри ещё теплилась надежда — глупая, иррациональная надежда, что однажды он проснётся и всё изменится. Что мир станет справедливее. Что дети перестанут умирать. Что матери перестанут тушить сигареты о бёдра своих сыновей.

Он стоял и смотрел в воду, пока холод не пробрал до костей. Потом повернулся и пошёл домой, в пустую квартиру, где его ждала бутылка водки и папка с новым делом, которую он взял с собой на выходные.

Дело номер девять-один-два. Мальчик четырнадцати лет. Убил младшую сестру. Родители просят не сажать. «Он же ребёнок, он не понимал».

Князев открыл папку и начал читать. Через десять минут он отложил её и налил себе ещё. Руки дрожали сильнее обычного.

Мальчик понимал.

Что сказал мальчик

Дело номер девять-один-два лежало на столе всю субботу. Князев не притрагивался к нему до вечера воскресенья. Он знал эту свою привычку — откладывать самое страшное, давать себе отсрочку, будто время могло что-то изменить, будто за два дня слова в протоколах станут другими, будто мёртвая девочка оживёт, если он достаточно долго не будет о ней читать. Глупость. Он знал, что это глупость, и всё равно откладывал.

В субботу он пил. В воскресенье тоже пил, но меньше. К вечеру воскресенья водка кончилась, идти в магазин было лень, и он сидел на кухне трезвый, что было хуже всего. Трезвость приносила с собой ясность, а ясность — мысли, от которых он бежал последние годы. Мысли о том, кем он стал и кем он был. О жене, которая больше не смотрела ему в глаза. О детях, которые перестали звонить. О себе — о том мальчике из Ленинграда, который хотел стать адвокатом и защищать невиновных, а стал судьёй, который отправляет людей в тюрьму, и не всегда невиновных, и не всегда виновных — кто теперь разберёт.

За окном темнело рано. Ноябрь в Петербурге — это не столько месяц, сколько состояние души. Серое небо, серые дома, серые лица прохожих. Температура около нуля — не холодно и не тепло, а так, промозгло, сыро, будто весь город поместили в предбанник и забыли открыть дверь. Князев заварил чай — пакетик «Липтона», который нашёлся в шкафу за банкой с гречкой, — и сел за стол. Папка лежала перед ним, закрытая, и на обложке химическим карандашом было выведено: «Стрельцов А.В., 14 лет, ст. 105 ч. 2 УК РФ». Он смотрел на эту надпись и думал о том, что четырнадцать лет — это возраст его старшего сына. Что его старший сын сейчас, наверное, сидит за уроками у бабушки. Что его старший сын жив, здоров, и самое страшное преступление, которое он совершил за свою жизнь — это разбитая в прошлом году ваза, которую Князев даже не заметил, потому что был слишком занят чужими детьми, чтобы обращать внимание на своего.

Он открыл папку.

Первым лежал протокол осмотра места происшествия. Квартира на проспекте Ветеранов, девятиэтажка, четвёртый этаж. Три комнаты, кухня, раздельный санузел. В ванной на полу — тело девочки, возраст — шесть лет. Положение на спине, руки раскинуты, голова повёрнута влево. На шее — странгуляционная борозда. Рядом с телом — электрический провод от настольной лампы. Эксперты установили: смерть наступила в результате механической асфиксии, удушение заняло от трёх до пяти минут. На теле также обнаружены следы, указывающие на попытку утопления: в лёгких вода, но незначительное количество. Вероятно, девочку сначала пытались утопить в ванне, а когда она вырвалась, задушили проводом.

Князев читал и видел эту ванну так же ясно, как видел ванну из прошлого дела. Видел, как девочка бьётся в воде, как её мокрые волосы прилипают к лицу, как она хватается за край ванны, как ногти ломаются об эмаль. Видел, как старший брат — четырнадцать лет, рост сто шестьдесят четыре сантиметра, телосложение среднее — вытаскивает её из воды и тянет за руку в комнату. Видел провод от лампы. Видел, как он наматывает этот провод на свои кулаки — ещё детские, с обкусанными ногтями и следами от гелевой ручки на указательном пальце.

Следующий документ — протокол допроса обвиняемого. Князев читал его трижды, и каждый раз что-то внутри него переворачивалось и падало в пустоту.

Следователь: «Расскажи, что произошло».

Стрельцов А.В.: «Я убил Катю».

Следователь: «Зачем ты это сделал?»

Стрельцов А.В.: «Я хотел посмотреть, как она будет умирать».

Следователь: «Ты понимал, что она умрёт по-настоящему?»

Стрельцов А.В.: «Да. Я для этого и делал».

Следователь: «Ты раскаиваешься в содеянном?»

Стрельцов А.В.: «Нет».

Вот так. Просто. Сухо. Без эмоций. Без слёз. Без попыток оправдаться или соврать. Четырнадцатилетний мальчик сидел перед следователем и спокойно, глядя в глаза, рассказывал, как убивал свою младшую сестру, потому что ему было интересно, как выглядит смерть. Князев отложил протокол и потёр глаза. Перед ними плыли строчки, буквы расползались как тараканы. Он потянулся за сигаретой, закурил, закашлялся — дым пошёл не в то горло. За окном зажглись фонари, их жёлтый свет разливался по мокрому асфальту и отражался в лужах, и этот свет казался Князеву отвратительным — неживым, механическим, как свет в операционной.

На следующее утро было собеседование с психологом, которая работала с мальчиком после задержания. Князев вызвал её к себе в кабинет — имел право, как судья, затребовать дополнительные материалы. Она пришла к десяти утра: женщина лет тридцати пяти, строгая, в очках, с волосами, собранными в тугой пучок. Пахло от неё какими-то травами — не духами, а именно травами, аптекой, лекарственным сбором. Она села напротив Князева, положила на колени папку с отчётом и посмотрела на него с тем выражением, с каким обычно смотрят на тяжелобольных, — смесь сочувствия и профессионального интереса.

— Вы хотели поговорить о Стрельцове, — сказала она.

— Да. Расскажите о нём. Не то, что в отчёте. То, что вы видели сами.

Она помолчала, подбирая слова. Князев заметил, что пальцы её слегка подрагивают, и понял: она тоже не спала ночами. Тоже видела то, что не должна была видеть. Тоже несла это в себе, как носят осколок, который нельзя извлечь, потому что он слишком близко к сердцу.

— Он не похож на других, — сказала она наконец. — Я работаю с трудными подростками двенадцать лет. Я видела агрессию, жестокость, садизм. Но всегда за этим что-то стояло. Месть. Обида. Страх. Попытка самоутвердиться. У Стрельцова — ничего. Вообще ничего. Он убил сестру не потому, что она его раздражала. Не потому, что родители уделяли ей больше внимания. Не из ревности. Он убил её, потому что ему было любопытно. Как будто он разбирал игрушку, чтобы посмотреть, что внутри.

На страницу:
1 из 3