Алихан. Медвежья кровь
Алихан. Медвежья кровь

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

глазами и рычанием зверя – будет жить, потому что мои руки решили за

меня. Мои руки выбрали – прежде, чем я успела подумать, нужно ли это

мне. Нужно ли спасать того, кто держит тебя в клетке.

Я вспомнила, как на третьем курсе профессор Левинсон сказал нам на

лекции: «Хирург – это не тот, кто умеет резать. Хирург – это тот,

кто умеет решать. Резать может любой. Решать – единицы. И каждое ваше

решение – это чья-то жизнь на другой чаше весов».

Я решила. Я отрезала. Я зашила.

И чью-то жизнь – может быть, свою – положила на чашу.

Есть в медицине принцип – primum non nocere. Прежде всего – не

навреди. Но есть другой, негласный, который не пишут в учебниках: прежде

всего – спаси. Даже если не хочешь. Даже если не можешь. Даже если

перед тобой человек, который забрал твою свободу и держит твоего друга

на прицеле. Спаси. Потому что ты – врач. И это больше, чем ты. Больше,

чем обстоятельства. Больше, чем страх, ненависть, боль.

Я врач.

И я спасла.

Я подтянула стул. Села рядом. Положила голову на край стола – рядом с

его рукой, которая свисала, тяжелая, неподвижная, с содранными

костяшками и старыми шрамами на пальцах. Рука убийцы. Я знала это.

Видела. Эти руки ломали, стреляли, душили. И я положила голову рядом с

ними и закрыла глаза.

Потому что больше мне негде было положить голову.

И в ту секунду – на грани сна и яви, на грани его жизни и моей свободы

– я поняла одну простую, страшную вещь.

Я только что привязала свою жизнь к его жизни. Ниткой. Шелковой ниткой,

которой зашила ему печень.

И развязать её будет больнее, чем всё, что было до.

Глава 4

Алихан

Я очнулся от запаха.

Не крови – к крови я привык, как привыкают к воздуху: не замечаешь,

пока не кончится. Другой запах. Тонкий, чужой, неуместный в моем доме,

как цветок, проросший сквозь бетон. Что-то чистое. Медицинское. И под

ним – едва уловимо – женское. Не духи, не мыло. Кожа. Теплая, живая,

чужая кожа.

Я открыл глаза.

Серый потолок. Трещина от угла к лампе. Моя комната. Мой дом. Я жив.

Боль пришла следом – как верный пёс, который ждал у двери, пока хозяин

проснется. Бок – тупая, глубокая, пульсирующая. Бедро – горячая,

рваная. Плечо – ноющая, терпимая. Голова – тяжёлая, как чугун.

Четыре вида боли. Четыре голоса, которые орали одновременно, и каждый

– своё.

Я поморщился. Повернул голову.

Она спала.

На стуле, рядом с моей кроватью. Голова на краю матраса, щека прижата к

простыне, руки – вытянуты вперед, ладонями вверх, как у человека,

который сдаётся. Или молится. Или просто устал до такой степени, что

телу плевать, как выглядеть.

Руки. Я смотрел на её руки.

Маленькие. Узкие ладони, длинные пальцы – пальцы пианистки, если бы

пианисты ковырялись в чужих кишках. Под ногтями – бурая полоса. Моя

кровь. Въелась так глубоко, что водой не смоешь. Нужно скрести. Или

ждать, пока сойдет сама – с кожей, с клетками, с верхним слоем того,

кем она была до вчерашней ночи.

Она спасла мне жизнь.

Я лежал и думал об этом – медленно, тяжело, как человек, который

заново учится пользоваться мозгом после того, как четыре пули пытались

его выключить. Она спасла мне жизнь. Женщина. Русская. Федеральная. Враг

– по определению, по крови, по всему, чему меня учила война. Враг

вытащил из меня пулю рыбным пинцетом и зашил печень шелковыми нитками.

Враг заснул у моей кровати, потому что не было сил дойти до своей.

Мир – больная шутка. Я всегда это знал. Но сейчас – знал особенно

остро.

Я смотрел на неё и пытался понять. Не её – себя. Что я чувствую.

Что-то шевелилось внутри, в том месте, где давно было пусто. Как шорох в

заброшенном доме – не знаешь, крыса или призрак. Не знаешь – и не

хочешь знать.

Благодарность? Может быть. Я не привык благодарить. В моём мире люди

делают вещи, потому что обязаны. Потому что приказано. Потому что иначе

– последствия. Благодарность – роскошь для тех, кто может позволить

себе быть слабым. Я – не мог. Никогда не мог.

Но эта женщина не была обязана. Ей не приказывали. Её притащили —

избитую, в крови, в чужой дом – и она встала к столу и работала три

часа. Три часа. Я знаю цену трём часам. За три часа можно взять

укрепленный дом. Сжечь село. Пройти двадцать километров по горам. Или

– вытащить человека из смерти.

Она выбрала последнее.

Почему?

Вопрос крутился в голове, как заевшая пластинка. Почему? Она могла дать

мне умереть. Приложить тампон, сделать вид, что старается, подождать —

и всё. Я бы истёк кровью на том столе, и её бы отпустили. Зачем держать

хирурга, если пациент мёртв? Вахид – прагматик. Он бы отвёз её обратно

и бросил на дороге. И она бы вернулась к своим. К своей базе, к своей

операционной, к своему чаю с четырьмя ложками сахара. Я слышал, как она

просила – сквозь бред, сквозь кровавую пелену. Четыре ложки. Кто пьёт

чай с четырьмя ложками сахара?

Она могла дать мне умереть – и вместо этого зашила мне печень.

Я не понимал.

И это бесило.

Я привык понимать людей. Это мое оружие – не автомат, не нож.

Понимание. Я смотрю на человека и вижу, чего он хочет, чего боится, что

его сломает. Читаю людей, как Коран – суру за сурой, аят за аятом.

Вахид – верен, но его верность привязана к силе. Пока я сильный – он

мой. Ослабну – и он будет «решать». Тимур – предан, но слеп. Он

видит во мне отца, которого потерял, и эта слепота когда-нибудь его

убьёт. Хасан – ненавидит, но терпелив. Ждёт. Как паук в углу. Двадцать

лет ждал – и дождался.

Я читал каждого. Каждого – кроме неё.

Она спала, и её лицо было открытым, незащищённым, как бывает только во

сне – когда маски падают и остаётся то, что под ними. Ссадина на скуле

уже потемнела, губа опухла, под глазами – тени, глубокие, синеватые,

от усталости, которая копилась не одну ночь. Не красивое лицо. Не

уродливое. Лицо, которое много видело. Слишком много для женщины.

Слишком много для любого живого человека.

Она вздохнула во сне. Пальцы дёрнулись – рефлекс. Наверное, ей снилась

операция. Хирурги, говорят, продолжают оперировать во сне. Как солдаты

продолжают стрелять. Война не отпускает. Ни тех, ни других.

Мы – одинаковые.

Мысль пришла ниоткуда и ударила под дых. Мы – одинаковые. Она – со

своим скальпелем. Я – со своим автоматом. Она режет, чтобы спасти. Я

стреляю, чтобы защитить. Она теряет людей на столе и носит их лица в

голове. Я теряю людей в бою и слышу их голоса по ночам. Она заколотила

комнаты внутри, чтобы не сойти с ума. Я – залил их бетоном.

Мы – по разные стороны одной и той же войны. И она только что перешла

на мою сторону. Не по своей воле. Но перешла.

Дверь открылась. Вахид.

Он вошёл тихо – для своих габаритов двигался как кошка. Посмотрел на

меня. Посмотрел на неё. Его лицо не изменилось – но я видел. Видел

тень в глазах. Вахид не одобрял. Чужая женщина у кровати главы – это

разговоры, это шёпот за спиной, это слабость, которую люди почуют, как

волки чуют кровь.

– Как ты? – спросил он.

– Живой. – Мой голос был чужим. Хриплый, ломкий, как ржавый замок.

– Докладывай.

Вахид сел на край стула у стены. Она не проснулась – провалилась так

глубоко, что и выстрел бы не поднял.

– Колонну мы положили. Семеро двухсотых, трое трёхсотых – наших нет.

Чисто. Документы, оружие, медикаменты – забрали всё. Машины – в

ущелье. Через неделю их найдут. Может, две.

Семеро. Семь мёртвых русских солдат. Мальчишек, может быть, —

двадцатилетних, призывных, с мамами в Рязани и Костроме, которые завтра

получат звонок или не получат ничего, потому что тела найдут нескоро, а

может – не найдут никогда.

Я не чувствовал вины.

Должен был? Может быть. Нормальный человек – должен. Но я перестал

быть нормальным в четырнадцать лет, когда убил ровесника и смотрел, как

тот затихает, и ничего не чувствовал, кроме облегчения, что затихает —

он, а не я.

Война отрезает от тебя куски. По одному. Сначала – сострадание к

чужим. Потом – жалость к себе. Потом – страх. Потом – что-то ещё,

чему нет названия, что-то тёплое и мягкое, что жило в груди, когда тебе

было пять лет и отец подбрасывал тебя к небу. Она отрезает это – и ты

даже не замечаешь. Как не замечаешь, когда немеет палец: смотришь —

палец на месте, но ничего не чувствует. Мёртвый палец на живой руке.

Я был полон мёртвых пальцев.

– Хасан? – спросил я.

– Молчит. Ждёт. Думает, что ты мёртв. Или при смерти.

– Хорошо. Пусть думает.

– Есть проблема. – Вахид помолчал. – Хирург. Она – капитан.

Военнослужащая. Её будут искать.

– Не скоро.

– Но будут.

– Знаю.

Я посмотрел на неё. На её руки. На кровь под ногтями.

– Она остаётся.

Вахид не двинулся. Не кивнул. Не возразил. Он смотрел на меня – и в

его взгляде я читал вопрос, который он никогда не задаст вслух. «Зачем?»

Зачем. Хороший вопрос. Правильный. Стратегический.

Я мог бы ответить стратегически. Мог бы сказать: она – ценность.

Хирург. Единственный на сотню километров. Пока идёт война с Хасаном —

мои люди будут получать пули. И умирать, потому что некому достать эти

пули из их тел. А она – может. Она доказала. Три часа, кухонный стол,

рыбный пинцет. Если она смогла это в подвале – что она сделает с

нормальным оборудованием?

Стратегия. Логика. Прагматизм. Алихан Шамхаев – прагматик. Алихан

Шамхаев – не принимает решений, основанных на чувствах. Потому что

чувства – это роскошь, а роскошь в горах не живёт.

Но.

Было «но». Маленькое, тихое, как шорох в заброшенном доме.

Она не побоялась.

Вот и всё. Вот – причина, которую я не мог произнести вслух. Не мог

– потому что она была слишком простой. Слишком человеческой. Слишком

опасной.

Она не побоялась. Её притащили в мою нору – избитую, похищенную,

одинокую – и она не заплакала. Не закричала. Не упала на колени. Она

посмотрела на меня – на умирающего зверя, окружённого стаей – и

сказала: «Свет, вода, спирт, нитки. Сейчас.»

Я прожил тридцать три года. Командовал людьми с девятнадцати. Видел, как

мужчины – сильные, обученные, вооружённые мужчины – ломались от

одного моего взгляда. Падали на колени. Молили. Предавали. Бежали.

Она – стояла.

И это перевернуло что-то внутри. Тяжёлое, каменное, что лежало на своём

месте пятнадцать лет и не двигалось. Она сдвинула это – не руками, не

словами. Тем, что не побежала. Тем, что стояла. Тем, что её маленькие

окровавленные пальцы залезли в мою развороченную плоть и вытащили пулю,

и не дрогнули. Ни разу.

Я видел много храбрости. На войне храбрость – как грязь: везде. Но её

храбрость была другой. Тихой. Рабочей. Без позы, без героизма, без

взгляда в камеру. Она просто делала то, что умела, – в аду, который

она не выбирала. И делала это безупречно.

– Она остаётся, – повторил я.

Вахид встал.

– Её напарник. Фельдшер. Сотрясение, трещина в височной кости. Придёт

в себя. Что с ним?

Я думал три секунды. Три секунды – это вечность, когда решаешь чужую

судьбу.

– Оставить. Он – её привязка. Пока он здесь – она работает. Пока

она работает – мои люди живут.

Вахид кивнул. Вышел.

Прагматизм. Чистая, стерильная логика. Человек – рычаг. Человек —

инструмент. Человек – функция.

Я был мастером этого языка. Я говорил на нём двадцать лет. Люди —

фигуры. Доска – территория. Ходы – решения. Эмоции – помеха. Всё

просто. Всё чисто. Всё – под контролем.

Но.

Снова это «но». Проклятое, тихое, как сверчок за стеной, которого не

найдёшь, но и не заглушишь.

Я смотрел на неё – спящую, измотанную, с моей кровью на руках – и

знал: я вру. Себе. Вахиду. Всем.

Она остаётся не потому что хирург. Не потому что стратегия. Не потому

что логика.

Она остаётся, потому что когда она спит у моей кровати – мне впервые

за пятнадцать лет не снятся мёртвые.

Она остаётся, потому что я смотрю на её руки и думаю: эти руки были

внутри меня. Буквально. Физически. Эти пальцы держали мою печень.

Трогали мои рёбра. Были там, куда никто никогда не попадал – не в

переносном смысле, в буквальном. Она была внутри меня – глубже, чем

любая женщина, глубже, чем любой нож, глубже, чем любая пуля. И от этой

мысли что-то сжималось в горле, и пересыхало во рту, и ломило в груди

– не там, где раны. Глубже. Там, где я считал, что ничего нет.

Оказалось – есть.

Она пошевелилась. Вздохнула. Медленно открыла глаза – мутные,

потерянные, глаза человека, который не помнит, где он, и боится

вспомнить.

Вспомнила. Я видел, как это произошло – мгновенный удар, как

электричество по позвоночнику. Её тело напряглось, пальцы сжались, и на

лице – секунду, только секунду – был ужас. Настоящий, голый,

беззащитный. Потом – щёлк. Маска. Та самая маска, которую я видел

вчера на крыльце: спокойная, собранная, непроницаемая.

Она умела прятаться. Как я.

Наши глаза встретились. Я – лёжа, она – сидя. Я – в бинтах и

крови. Она – в засохшей крови и усталости. Между нами – двадцать

сантиметров простыни и пропасть, которую не измерить.

– Как вы себя чувствуете? – спросила она.

Профессионально. Ровно. Голос врача. Не женщины, не пленницы, не

человека – врача. Она надела белый халат, которого на ней не было, и

стала тем, кем умела быть лучше всего.

Я хотел ответить «хреново». Хотел сказать: «Четыре дырки в теле,

температура, наверное, под сорок, и я чувствую каждый твой шёлковый

стежок, как будто ты зашила мне нервы наружу». Хотел – но не стал.

Потому что жаловаться – это тоже слабость. А я и так показал

достаточно.

– Ты остаёшься, – сказал я.

Не «спасибо». Не «ты спасла мне жизнь». Не «как тебя зовут». Приказ.

Холодный, плоский, безапелляционный. Слово командира, которое не

обсуждается.

Зачем?

Потому что «спасибо» – это начало. Начало чего-то, что я не мог себе

позволить. Если я скажу «спасибо» – я признаю, что должен. Если я

признаю долг – я признаю, что она для меня что-то значит. А если она

для меня что-то значит – я уязвим. А уязвимость в моём мире – это не

слабость. Это приглашение. Открытая дверь, в которую войдёт тот, кто

хочет тебя уничтожить. Хасан. Вахид. Любой.

Поэтому – приказ. Поэтому – «ты остаёшься». Поэтому – стена.

Высокая, толстая, бетонная. Как те стены, которыми я обнёс свой дом.

Она смотрела на меня. Долго. Не мигая. И в её глазах – в этих серых,

усталых, выжженных глазах – я видел, как она считывает меня. Как

хирург считывает рентген. Кости, трещины, смещения. Она видела мою

стену. Видела, что за ней – пустота. И видела, что пустота – не

пустая.

– Нет, – сказала она.

Тишина.

Мои люди – те, что за дверью, те, что во дворе, те, что на вышках —

ни один из них ни разу в жизни не сказал мне «нет». Ни один. За

четырнадцать лет. Слово, которого не существовало в моём словаре. Слово,

которое я вычеркнул, как вычёркивают имя предателя из списка живых.

Она сказала «нет».

И мир не рухнул. И небо не упало. И я не приказал её увести, запереть,

наказать.

Я лежал и смотрел на неё – на эту женщину, которая говорила «нет»

человеку, от одного имени которого бледнели мужчины с автоматами, – и

внутри меня что-то треснуло. Тихо. Как лёд на реке в марте. Ещё не тает.

Ещё держит. Но трещина – есть. И вода под ней – чёрная, живая,

страшная.

– Нет? – переспросил я. Не потому что не услышал. Потому что хотел

услышать ещё раз. Хотел убедиться, что мне не мерещится. Что эта женщина

– на самом деле – смотрит мне в глаза и отказывает.

– У меня есть имя, – сказала она. – Людмила Вершинина. У меня есть

звание. Капитан. У меня есть напарник, который ранен. И у меня есть

право знать, что происходит. Вы не покупали меня. Не выигрывали. Я

спасла вам жизнь – не по контракту, не по приказу. Потому что я врач.

И прежде чем вы будете решать мою судьбу – вы объясните мне, какого

чёрта здесь происходит.

Каждое слово – как пуля. Точная. В цель. Без промаха.

Я смотрел на неё и думал: ты или самая храбрая женщина, которую я

встречал. Или самая безумная. Или – и то, и другое. И от этого

сочетания – храбрости и безумия, силы и уязвимости, крови под ногтями

и «нет» в лицо – меня выворачивало. Физически. Мурашки – от затылка

до поясницы, волной, горячей, колючей. Пересохло в горле. И сердце —

моё проклятое, контуженное, зарубцованное сердце – сделало что-то,

чего не делало очень давно.

Пропустило удар.

Один. Маленький. Незначительный. Сбой в ритме, который кардиолог списал

бы на аритмию, а я – знал, что это не аритмия.

Это – начало.

Начало чего-то, что я не мог контролировать. Не мог остановить. Не мог

залить бетоном и забыть.

Потому что она сидела передо мной – с моей кровью под ногтями, с огнём

в глазах – и не боялась.

И я – впервые за пятнадцать лет – боялся.

Не её.

Себя.

Того, кем я мог стать рядом с ней. Того, что она могла вытащить из-под

бетона. Того живого, тёплого, опасного, что я похоронил, когда похоронил

отца, братьев и мать. Я похоронил это – и поставил надгробие, и

написал: «Здесь лежит Алихан, который умел чувствовать. Покойся с

миром».

А она пришла – с пинцетом от рыбных костей – и начала копать.

– Ты остаёшься, – сказал я в третий раз. Тише. Глуше. Почти —

просьба.

Она не ответила. Встала. Подошла. Положила пальцы мне на запястье —

проверить пульс. Профессионально. Точно. Без лишних касаний.

Но её пальцы были тёплыми. И мой пульс под ними – я знал, я чувствовал

– был быстрым. Слишком быстрым для человека, который просто лежит.

Она заметила. Я видел – заметила. Но не сказала ни слова. Записала

что-то в воображаемую карту – ту, что хранила в голове, потому что

бумаги не было.

– Вам нужен покой, – сказала она. – Антибиотики. Капельница.

Неподвижность минимум неделю. Если шов на печени разойдётся – я не

смогу зашить повторно. Не в этих условиях.

– Я понял.

– Нет. Не поняли. – Она наклонилась ближе. Её глаза – серые,

холодные, безжалостные – были в двадцати сантиметрах от моих. – Вы

привыкли, что ваше тело – инструмент. Встал, пошёл, приказал, убил.

Так вот: ваш инструмент сломан. Четыре отверстия, повреждение печени,

кровопотеря – литра полтора минимум. Вы сейчас слабее грудного

ребёнка. И если вы попытаетесь встать, отдать приказ или изобразить

волка – швы разойдутся, и вы умрёте. Быстро. Больно. Глупо. Мне будет

жаль нитки.

Мне будет жаль нитки.

Я смотрел на неё – на эту женщину, которая только что назвала меня

слабее грудного ребёнка и пожалела нитки – и почувствовал, как моё

лицо делает что-то странное.

Я улыбнулся.

Не усмехнулся – как вчера, на крыльце. Улыбнулся. По-настоящему. Губы

– разъехались сами, против воли, против стены, против всего. И это

было так непривычно, так больно физически – как улыбаться разбитым

лицом – что я тут же сжал челюсть и убрал.

Но она видела.

И в её глазах – на секунду, на крохотную долю секунды – мелькнула

растерянность. Как будто она увидела что-то, чего не ожидала. Что-то,

что не вписывалось в её рентген. В её диагноз. В её картину мира, где я

– зверь, а она – пленница.

Она выпрямилась. Отступила на шаг. Снова стала доктором – собранной,

закрытой, профессиональной.

– Я осмотрю вашего раненого, – сказала она. – Того, молодого.

Тимура.

– Тимур не ранен.

– У него шок. Я видела его лицо, когда работала. Он никогда не видел

хирургического вмешательства. Если его не поддержать – он сломается

тихо, и вы не заметите.

Она заботилась о моих людях. Женщина, которую я держал в плену, —

заботилась о моих людях.

Я закрыл глаза. Не потому что устал. Потому что смотреть на неё было

больнее, чем четыре пули.

Пули – это понятно. Металл, свинец, физика. Входное, выходное, калибр.

Я знаю, как работают пули. Я живу с ними двадцать лет.

А вот как работает женщина, которая говорит «нет» и жалеет нитки, – я

не знал.

И это было страшнее любой войны.

Она вышла. Дверь закрылась. Шаги по коридору – быстрые, лёгкие,

военные. Шаги человека, который знает, куда идёт, даже если идёт в

темноте.

Я лежал. Смотрел в потолок. Трещина от угла к лампе.

И думал: она назвала своё имя.

Людмила.

Я не буду называть её так. Не буду. Потому что имя – это близость. А

близость – это дверь, которую нельзя открывать.

Доктор. Она – доктор. Функция. Инструмент. Ценность. Не человек. Не

женщина. Не Людмила.

Доктор.

Так безопаснее.

Так – я выживу.

Но трещина на потолке смотрела на меня, как усмешка. Как будто дом знал

то, чего я ещё не знал.

Что безопасности – больше нет.

Глава 5

Людмила

На третий день я перестала считать повороты замка.

Первый день – считала. Щелк – закрыли. Щелк – открыли. Принесли

еду. Щелк – закрыли. Щелк – открыли. Перевязка. Щелк – закрыли.

Шесть раз. Шесть щелчков – шесть напоминаний: ты не человек. Ты —

содержимое. Вещь за дверью, которую выпускают по расписанию.

Второй день – считала, но со злостью. Каждый щелчок – удар по

нервам, по хребту, по тому месту внутри, где жила гордость. Я —

капитан. Военный хирург. Я оперировала под обстрелом, ампутировала ноги

при свете фонарика, вытаскивала мальчишек с того света. А теперь —

сижу в комнате три на четыре и жду, когда щелкнет замок.

Третий день – перестала. Не потому что смирилась. Потому что злость

– это топливо, и оно кончается. А мне нужно было экономить. Каждую

каплю. Каждый грамм себя. Потому что я не знала, сколько мне здесь быть

– день, неделю, год. И если я выжгу себя злостью за первую неделю —

потом останется пепел. А пепел не оперирует.

Комната. Маленькая, чистая – кто-то побелил стены недавно, известка

еще пахла. Кровать – железная, армейская, с пружинным матрасом,

который скрипел при каждом движении. Стул. Стол – деревянный, старый,

с кольцами от кружек. Окно – узкое, с решеткой, выходит на горы. Горы

были красивые. Снежные вершины, зелень ниже, утренний туман в ущельях.

Красивые – как витрина, за стеклом которой ты не можешь потрогать

товар.

Красота, на которую можно только смотреть, – самая жестокая из тюрем.

Костю держали через стену. Я слышала его – голос, кашель, шаги. Иногда

– мат. Значит, живой. Значит, в сознании. Значит, злится. Костин мат

был моим барометром: чем грязнее – тем лучше ему.

На второй день мне разрешили его увидеть. Пять минут, под присмотром

того молчаливого здоровяка, который всюду таскался с автоматом и смотрел

на меня, как на кошку – без интереса, без злости, с терпеливой

пустотой конвоира, который делает свою работу.

Костя сидел на кровати. Голова забинтована – мой бинт, моя работа, я

перевязала его в первую же ночь, когда мне дали десять минут. Лицо —

бледное, осунувшееся, вокруг глаз – синяки, какие бывают при переломе

основания черепа. Но глаза – живые. Злые. Костины.

– Людка, – сказал он, и у меня сжалось в груди. Так сжалось, что

ребра заныли, как будто их стянули проволокой.

– Маркелов.

– Ты цела?

– Цела.

– Врешь.

– Вру. Но целее, чем ты. Как голова?

– Как арбуз, в который засунули отбойный молоток. Звенит. Двоится. Но

я – красавчик, мне идет.

Я села рядом. Он взял мою руку. Стиснул. Сильно – для человека с

трещиной в черепе.

– Людка, – сказал он тихо. Серьезно. Без шуток. – Они нас убьют?

– Нет.

– Откуда знаешь?

– Потому что я им нужна. А пока я им нужна – мы живые.

– А когда перестанешь быть нужна?

Я не ответила. Потому что ответ он знал. И я знала. И молчание между

На страницу:
3 из 6