
Полная версия
Алихан. Медвежья кровь
глазами и рычанием зверя – будет жить, потому что мои руки решили за
меня. Мои руки выбрали – прежде, чем я успела подумать, нужно ли это
мне. Нужно ли спасать того, кто держит тебя в клетке.
Я вспомнила, как на третьем курсе профессор Левинсон сказал нам на
лекции: «Хирург – это не тот, кто умеет резать. Хирург – это тот,
кто умеет решать. Резать может любой. Решать – единицы. И каждое ваше
решение – это чья-то жизнь на другой чаше весов».
Я решила. Я отрезала. Я зашила.
И чью-то жизнь – может быть, свою – положила на чашу.
Есть в медицине принцип – primum non nocere. Прежде всего – не
навреди. Но есть другой, негласный, который не пишут в учебниках: прежде
всего – спаси. Даже если не хочешь. Даже если не можешь. Даже если
перед тобой человек, который забрал твою свободу и держит твоего друга
на прицеле. Спаси. Потому что ты – врач. И это больше, чем ты. Больше,
чем обстоятельства. Больше, чем страх, ненависть, боль.
Я врач.
И я спасла.
Я подтянула стул. Села рядом. Положила голову на край стола – рядом с
его рукой, которая свисала, тяжелая, неподвижная, с содранными
костяшками и старыми шрамами на пальцах. Рука убийцы. Я знала это.
Видела. Эти руки ломали, стреляли, душили. И я положила голову рядом с
ними и закрыла глаза.
Потому что больше мне негде было положить голову.
И в ту секунду – на грани сна и яви, на грани его жизни и моей свободы
– я поняла одну простую, страшную вещь.
Я только что привязала свою жизнь к его жизни. Ниткой. Шелковой ниткой,
которой зашила ему печень.
И развязать её будет больнее, чем всё, что было до.
Глава 4
Алихан
Я очнулся от запаха.
Не крови – к крови я привык, как привыкают к воздуху: не замечаешь,
пока не кончится. Другой запах. Тонкий, чужой, неуместный в моем доме,
как цветок, проросший сквозь бетон. Что-то чистое. Медицинское. И под
ним – едва уловимо – женское. Не духи, не мыло. Кожа. Теплая, живая,
чужая кожа.
Я открыл глаза.
Серый потолок. Трещина от угла к лампе. Моя комната. Мой дом. Я жив.
Боль пришла следом – как верный пёс, который ждал у двери, пока хозяин
проснется. Бок – тупая, глубокая, пульсирующая. Бедро – горячая,
рваная. Плечо – ноющая, терпимая. Голова – тяжёлая, как чугун.
Четыре вида боли. Четыре голоса, которые орали одновременно, и каждый
– своё.
Я поморщился. Повернул голову.
Она спала.
На стуле, рядом с моей кроватью. Голова на краю матраса, щека прижата к
простыне, руки – вытянуты вперед, ладонями вверх, как у человека,
который сдаётся. Или молится. Или просто устал до такой степени, что
телу плевать, как выглядеть.
Руки. Я смотрел на её руки.
Маленькие. Узкие ладони, длинные пальцы – пальцы пианистки, если бы
пианисты ковырялись в чужих кишках. Под ногтями – бурая полоса. Моя
кровь. Въелась так глубоко, что водой не смоешь. Нужно скрести. Или
ждать, пока сойдет сама – с кожей, с клетками, с верхним слоем того,
кем она была до вчерашней ночи.
Она спасла мне жизнь.
Я лежал и думал об этом – медленно, тяжело, как человек, который
заново учится пользоваться мозгом после того, как четыре пули пытались
его выключить. Она спасла мне жизнь. Женщина. Русская. Федеральная. Враг
– по определению, по крови, по всему, чему меня учила война. Враг
вытащил из меня пулю рыбным пинцетом и зашил печень шелковыми нитками.
Враг заснул у моей кровати, потому что не было сил дойти до своей.
Мир – больная шутка. Я всегда это знал. Но сейчас – знал особенно
остро.
Я смотрел на неё и пытался понять. Не её – себя. Что я чувствую.
Что-то шевелилось внутри, в том месте, где давно было пусто. Как шорох в
заброшенном доме – не знаешь, крыса или призрак. Не знаешь – и не
хочешь знать.
Благодарность? Может быть. Я не привык благодарить. В моём мире люди
делают вещи, потому что обязаны. Потому что приказано. Потому что иначе
– последствия. Благодарность – роскошь для тех, кто может позволить
себе быть слабым. Я – не мог. Никогда не мог.
Но эта женщина не была обязана. Ей не приказывали. Её притащили —
избитую, в крови, в чужой дом – и она встала к столу и работала три
часа. Три часа. Я знаю цену трём часам. За три часа можно взять
укрепленный дом. Сжечь село. Пройти двадцать километров по горам. Или
– вытащить человека из смерти.
Она выбрала последнее.
Почему?
Вопрос крутился в голове, как заевшая пластинка. Почему? Она могла дать
мне умереть. Приложить тампон, сделать вид, что старается, подождать —
и всё. Я бы истёк кровью на том столе, и её бы отпустили. Зачем держать
хирурга, если пациент мёртв? Вахид – прагматик. Он бы отвёз её обратно
и бросил на дороге. И она бы вернулась к своим. К своей базе, к своей
операционной, к своему чаю с четырьмя ложками сахара. Я слышал, как она
просила – сквозь бред, сквозь кровавую пелену. Четыре ложки. Кто пьёт
чай с четырьмя ложками сахара?
Она могла дать мне умереть – и вместо этого зашила мне печень.
Я не понимал.
И это бесило.
Я привык понимать людей. Это мое оружие – не автомат, не нож.
Понимание. Я смотрю на человека и вижу, чего он хочет, чего боится, что
его сломает. Читаю людей, как Коран – суру за сурой, аят за аятом.
Вахид – верен, но его верность привязана к силе. Пока я сильный – он
мой. Ослабну – и он будет «решать». Тимур – предан, но слеп. Он
видит во мне отца, которого потерял, и эта слепота когда-нибудь его
убьёт. Хасан – ненавидит, но терпелив. Ждёт. Как паук в углу. Двадцать
лет ждал – и дождался.
Я читал каждого. Каждого – кроме неё.
Она спала, и её лицо было открытым, незащищённым, как бывает только во
сне – когда маски падают и остаётся то, что под ними. Ссадина на скуле
уже потемнела, губа опухла, под глазами – тени, глубокие, синеватые,
от усталости, которая копилась не одну ночь. Не красивое лицо. Не
уродливое. Лицо, которое много видело. Слишком много для женщины.
Слишком много для любого живого человека.
Она вздохнула во сне. Пальцы дёрнулись – рефлекс. Наверное, ей снилась
операция. Хирурги, говорят, продолжают оперировать во сне. Как солдаты
продолжают стрелять. Война не отпускает. Ни тех, ни других.
Мы – одинаковые.
Мысль пришла ниоткуда и ударила под дых. Мы – одинаковые. Она – со
своим скальпелем. Я – со своим автоматом. Она режет, чтобы спасти. Я
стреляю, чтобы защитить. Она теряет людей на столе и носит их лица в
голове. Я теряю людей в бою и слышу их голоса по ночам. Она заколотила
комнаты внутри, чтобы не сойти с ума. Я – залил их бетоном.
Мы – по разные стороны одной и той же войны. И она только что перешла
на мою сторону. Не по своей воле. Но перешла.
Дверь открылась. Вахид.
Он вошёл тихо – для своих габаритов двигался как кошка. Посмотрел на
меня. Посмотрел на неё. Его лицо не изменилось – но я видел. Видел
тень в глазах. Вахид не одобрял. Чужая женщина у кровати главы – это
разговоры, это шёпот за спиной, это слабость, которую люди почуют, как
волки чуют кровь.
– Как ты? – спросил он.
– Живой. – Мой голос был чужим. Хриплый, ломкий, как ржавый замок.
– Докладывай.
Вахид сел на край стула у стены. Она не проснулась – провалилась так
глубоко, что и выстрел бы не поднял.
– Колонну мы положили. Семеро двухсотых, трое трёхсотых – наших нет.
Чисто. Документы, оружие, медикаменты – забрали всё. Машины – в
ущелье. Через неделю их найдут. Может, две.
Семеро. Семь мёртвых русских солдат. Мальчишек, может быть, —
двадцатилетних, призывных, с мамами в Рязани и Костроме, которые завтра
получат звонок или не получат ничего, потому что тела найдут нескоро, а
может – не найдут никогда.
Я не чувствовал вины.
Должен был? Может быть. Нормальный человек – должен. Но я перестал
быть нормальным в четырнадцать лет, когда убил ровесника и смотрел, как
тот затихает, и ничего не чувствовал, кроме облегчения, что затихает —
он, а не я.
Война отрезает от тебя куски. По одному. Сначала – сострадание к
чужим. Потом – жалость к себе. Потом – страх. Потом – что-то ещё,
чему нет названия, что-то тёплое и мягкое, что жило в груди, когда тебе
было пять лет и отец подбрасывал тебя к небу. Она отрезает это – и ты
даже не замечаешь. Как не замечаешь, когда немеет палец: смотришь —
палец на месте, но ничего не чувствует. Мёртвый палец на живой руке.
Я был полон мёртвых пальцев.
– Хасан? – спросил я.
– Молчит. Ждёт. Думает, что ты мёртв. Или при смерти.
– Хорошо. Пусть думает.
– Есть проблема. – Вахид помолчал. – Хирург. Она – капитан.
Военнослужащая. Её будут искать.
– Не скоро.
– Но будут.
– Знаю.
Я посмотрел на неё. На её руки. На кровь под ногтями.
– Она остаётся.
Вахид не двинулся. Не кивнул. Не возразил. Он смотрел на меня – и в
его взгляде я читал вопрос, который он никогда не задаст вслух. «Зачем?»
Зачем. Хороший вопрос. Правильный. Стратегический.
Я мог бы ответить стратегически. Мог бы сказать: она – ценность.
Хирург. Единственный на сотню километров. Пока идёт война с Хасаном —
мои люди будут получать пули. И умирать, потому что некому достать эти
пули из их тел. А она – может. Она доказала. Три часа, кухонный стол,
рыбный пинцет. Если она смогла это в подвале – что она сделает с
нормальным оборудованием?
Стратегия. Логика. Прагматизм. Алихан Шамхаев – прагматик. Алихан
Шамхаев – не принимает решений, основанных на чувствах. Потому что
чувства – это роскошь, а роскошь в горах не живёт.
Но.
Было «но». Маленькое, тихое, как шорох в заброшенном доме.
Она не побоялась.
Вот и всё. Вот – причина, которую я не мог произнести вслух. Не мог
– потому что она была слишком простой. Слишком человеческой. Слишком
опасной.
Она не побоялась. Её притащили в мою нору – избитую, похищенную,
одинокую – и она не заплакала. Не закричала. Не упала на колени. Она
посмотрела на меня – на умирающего зверя, окружённого стаей – и
сказала: «Свет, вода, спирт, нитки. Сейчас.»
Я прожил тридцать три года. Командовал людьми с девятнадцати. Видел, как
мужчины – сильные, обученные, вооружённые мужчины – ломались от
одного моего взгляда. Падали на колени. Молили. Предавали. Бежали.
Она – стояла.
И это перевернуло что-то внутри. Тяжёлое, каменное, что лежало на своём
месте пятнадцать лет и не двигалось. Она сдвинула это – не руками, не
словами. Тем, что не побежала. Тем, что стояла. Тем, что её маленькие
окровавленные пальцы залезли в мою развороченную плоть и вытащили пулю,
и не дрогнули. Ни разу.
Я видел много храбрости. На войне храбрость – как грязь: везде. Но её
храбрость была другой. Тихой. Рабочей. Без позы, без героизма, без
взгляда в камеру. Она просто делала то, что умела, – в аду, который
она не выбирала. И делала это безупречно.
– Она остаётся, – повторил я.
Вахид встал.
– Её напарник. Фельдшер. Сотрясение, трещина в височной кости. Придёт
в себя. Что с ним?
Я думал три секунды. Три секунды – это вечность, когда решаешь чужую
судьбу.
– Оставить. Он – её привязка. Пока он здесь – она работает. Пока
она работает – мои люди живут.
Вахид кивнул. Вышел.
Прагматизм. Чистая, стерильная логика. Человек – рычаг. Человек —
инструмент. Человек – функция.
Я был мастером этого языка. Я говорил на нём двадцать лет. Люди —
фигуры. Доска – территория. Ходы – решения. Эмоции – помеха. Всё
просто. Всё чисто. Всё – под контролем.
Но.
Снова это «но». Проклятое, тихое, как сверчок за стеной, которого не
найдёшь, но и не заглушишь.
Я смотрел на неё – спящую, измотанную, с моей кровью на руках – и
знал: я вру. Себе. Вахиду. Всем.
Она остаётся не потому что хирург. Не потому что стратегия. Не потому
что логика.
Она остаётся, потому что когда она спит у моей кровати – мне впервые
за пятнадцать лет не снятся мёртвые.
Она остаётся, потому что я смотрю на её руки и думаю: эти руки были
внутри меня. Буквально. Физически. Эти пальцы держали мою печень.
Трогали мои рёбра. Были там, куда никто никогда не попадал – не в
переносном смысле, в буквальном. Она была внутри меня – глубже, чем
любая женщина, глубже, чем любой нож, глубже, чем любая пуля. И от этой
мысли что-то сжималось в горле, и пересыхало во рту, и ломило в груди
– не там, где раны. Глубже. Там, где я считал, что ничего нет.
Оказалось – есть.
Она пошевелилась. Вздохнула. Медленно открыла глаза – мутные,
потерянные, глаза человека, который не помнит, где он, и боится
вспомнить.
Вспомнила. Я видел, как это произошло – мгновенный удар, как
электричество по позвоночнику. Её тело напряглось, пальцы сжались, и на
лице – секунду, только секунду – был ужас. Настоящий, голый,
беззащитный. Потом – щёлк. Маска. Та самая маска, которую я видел
вчера на крыльце: спокойная, собранная, непроницаемая.
Она умела прятаться. Как я.
Наши глаза встретились. Я – лёжа, она – сидя. Я – в бинтах и
крови. Она – в засохшей крови и усталости. Между нами – двадцать
сантиметров простыни и пропасть, которую не измерить.
– Как вы себя чувствуете? – спросила она.
Профессионально. Ровно. Голос врача. Не женщины, не пленницы, не
человека – врача. Она надела белый халат, которого на ней не было, и
стала тем, кем умела быть лучше всего.
Я хотел ответить «хреново». Хотел сказать: «Четыре дырки в теле,
температура, наверное, под сорок, и я чувствую каждый твой шёлковый
стежок, как будто ты зашила мне нервы наружу». Хотел – но не стал.
Потому что жаловаться – это тоже слабость. А я и так показал
достаточно.
– Ты остаёшься, – сказал я.
Не «спасибо». Не «ты спасла мне жизнь». Не «как тебя зовут». Приказ.
Холодный, плоский, безапелляционный. Слово командира, которое не
обсуждается.
Зачем?
Потому что «спасибо» – это начало. Начало чего-то, что я не мог себе
позволить. Если я скажу «спасибо» – я признаю, что должен. Если я
признаю долг – я признаю, что она для меня что-то значит. А если она
для меня что-то значит – я уязвим. А уязвимость в моём мире – это не
слабость. Это приглашение. Открытая дверь, в которую войдёт тот, кто
хочет тебя уничтожить. Хасан. Вахид. Любой.
Поэтому – приказ. Поэтому – «ты остаёшься». Поэтому – стена.
Высокая, толстая, бетонная. Как те стены, которыми я обнёс свой дом.
Она смотрела на меня. Долго. Не мигая. И в её глазах – в этих серых,
усталых, выжженных глазах – я видел, как она считывает меня. Как
хирург считывает рентген. Кости, трещины, смещения. Она видела мою
стену. Видела, что за ней – пустота. И видела, что пустота – не
пустая.
– Нет, – сказала она.
Тишина.
Мои люди – те, что за дверью, те, что во дворе, те, что на вышках —
ни один из них ни разу в жизни не сказал мне «нет». Ни один. За
четырнадцать лет. Слово, которого не существовало в моём словаре. Слово,
которое я вычеркнул, как вычёркивают имя предателя из списка живых.
Она сказала «нет».
И мир не рухнул. И небо не упало. И я не приказал её увести, запереть,
наказать.
Я лежал и смотрел на неё – на эту женщину, которая говорила «нет»
человеку, от одного имени которого бледнели мужчины с автоматами, – и
внутри меня что-то треснуло. Тихо. Как лёд на реке в марте. Ещё не тает.
Ещё держит. Но трещина – есть. И вода под ней – чёрная, живая,
страшная.
– Нет? – переспросил я. Не потому что не услышал. Потому что хотел
услышать ещё раз. Хотел убедиться, что мне не мерещится. Что эта женщина
– на самом деле – смотрит мне в глаза и отказывает.
– У меня есть имя, – сказала она. – Людмила Вершинина. У меня есть
звание. Капитан. У меня есть напарник, который ранен. И у меня есть
право знать, что происходит. Вы не покупали меня. Не выигрывали. Я
спасла вам жизнь – не по контракту, не по приказу. Потому что я врач.
И прежде чем вы будете решать мою судьбу – вы объясните мне, какого
чёрта здесь происходит.
Каждое слово – как пуля. Точная. В цель. Без промаха.
Я смотрел на неё и думал: ты или самая храбрая женщина, которую я
встречал. Или самая безумная. Или – и то, и другое. И от этого
сочетания – храбрости и безумия, силы и уязвимости, крови под ногтями
и «нет» в лицо – меня выворачивало. Физически. Мурашки – от затылка
до поясницы, волной, горячей, колючей. Пересохло в горле. И сердце —
моё проклятое, контуженное, зарубцованное сердце – сделало что-то,
чего не делало очень давно.
Пропустило удар.
Один. Маленький. Незначительный. Сбой в ритме, который кардиолог списал
бы на аритмию, а я – знал, что это не аритмия.
Это – начало.
Начало чего-то, что я не мог контролировать. Не мог остановить. Не мог
залить бетоном и забыть.
Потому что она сидела передо мной – с моей кровью под ногтями, с огнём
в глазах – и не боялась.
И я – впервые за пятнадцать лет – боялся.
Не её.
Себя.
Того, кем я мог стать рядом с ней. Того, что она могла вытащить из-под
бетона. Того живого, тёплого, опасного, что я похоронил, когда похоронил
отца, братьев и мать. Я похоронил это – и поставил надгробие, и
написал: «Здесь лежит Алихан, который умел чувствовать. Покойся с
миром».
А она пришла – с пинцетом от рыбных костей – и начала копать.
– Ты остаёшься, – сказал я в третий раз. Тише. Глуше. Почти —
просьба.
Она не ответила. Встала. Подошла. Положила пальцы мне на запястье —
проверить пульс. Профессионально. Точно. Без лишних касаний.
Но её пальцы были тёплыми. И мой пульс под ними – я знал, я чувствовал
– был быстрым. Слишком быстрым для человека, который просто лежит.
Она заметила. Я видел – заметила. Но не сказала ни слова. Записала
что-то в воображаемую карту – ту, что хранила в голове, потому что
бумаги не было.
– Вам нужен покой, – сказала она. – Антибиотики. Капельница.
Неподвижность минимум неделю. Если шов на печени разойдётся – я не
смогу зашить повторно. Не в этих условиях.
– Я понял.
– Нет. Не поняли. – Она наклонилась ближе. Её глаза – серые,
холодные, безжалостные – были в двадцати сантиметрах от моих. – Вы
привыкли, что ваше тело – инструмент. Встал, пошёл, приказал, убил.
Так вот: ваш инструмент сломан. Четыре отверстия, повреждение печени,
кровопотеря – литра полтора минимум. Вы сейчас слабее грудного
ребёнка. И если вы попытаетесь встать, отдать приказ или изобразить
волка – швы разойдутся, и вы умрёте. Быстро. Больно. Глупо. Мне будет
жаль нитки.
Мне будет жаль нитки.
Я смотрел на неё – на эту женщину, которая только что назвала меня
слабее грудного ребёнка и пожалела нитки – и почувствовал, как моё
лицо делает что-то странное.
Я улыбнулся.
Не усмехнулся – как вчера, на крыльце. Улыбнулся. По-настоящему. Губы
– разъехались сами, против воли, против стены, против всего. И это
было так непривычно, так больно физически – как улыбаться разбитым
лицом – что я тут же сжал челюсть и убрал.
Но она видела.
И в её глазах – на секунду, на крохотную долю секунды – мелькнула
растерянность. Как будто она увидела что-то, чего не ожидала. Что-то,
что не вписывалось в её рентген. В её диагноз. В её картину мира, где я
– зверь, а она – пленница.
Она выпрямилась. Отступила на шаг. Снова стала доктором – собранной,
закрытой, профессиональной.
– Я осмотрю вашего раненого, – сказала она. – Того, молодого.
Тимура.
– Тимур не ранен.
– У него шок. Я видела его лицо, когда работала. Он никогда не видел
хирургического вмешательства. Если его не поддержать – он сломается
тихо, и вы не заметите.
Она заботилась о моих людях. Женщина, которую я держал в плену, —
заботилась о моих людях.
Я закрыл глаза. Не потому что устал. Потому что смотреть на неё было
больнее, чем четыре пули.
Пули – это понятно. Металл, свинец, физика. Входное, выходное, калибр.
Я знаю, как работают пули. Я живу с ними двадцать лет.
А вот как работает женщина, которая говорит «нет» и жалеет нитки, – я
не знал.
И это было страшнее любой войны.
Она вышла. Дверь закрылась. Шаги по коридору – быстрые, лёгкие,
военные. Шаги человека, который знает, куда идёт, даже если идёт в
темноте.
Я лежал. Смотрел в потолок. Трещина от угла к лампе.
И думал: она назвала своё имя.
Людмила.
Я не буду называть её так. Не буду. Потому что имя – это близость. А
близость – это дверь, которую нельзя открывать.
Доктор. Она – доктор. Функция. Инструмент. Ценность. Не человек. Не
женщина. Не Людмила.
Доктор.
Так безопаснее.
Так – я выживу.
Но трещина на потолке смотрела на меня, как усмешка. Как будто дом знал
то, чего я ещё не знал.
Что безопасности – больше нет.
Глава 5
Людмила
На третий день я перестала считать повороты замка.
Первый день – считала. Щелк – закрыли. Щелк – открыли. Принесли
еду. Щелк – закрыли. Щелк – открыли. Перевязка. Щелк – закрыли.
Шесть раз. Шесть щелчков – шесть напоминаний: ты не человек. Ты —
содержимое. Вещь за дверью, которую выпускают по расписанию.
Второй день – считала, но со злостью. Каждый щелчок – удар по
нервам, по хребту, по тому месту внутри, где жила гордость. Я —
капитан. Военный хирург. Я оперировала под обстрелом, ампутировала ноги
при свете фонарика, вытаскивала мальчишек с того света. А теперь —
сижу в комнате три на четыре и жду, когда щелкнет замок.
Третий день – перестала. Не потому что смирилась. Потому что злость
– это топливо, и оно кончается. А мне нужно было экономить. Каждую
каплю. Каждый грамм себя. Потому что я не знала, сколько мне здесь быть
– день, неделю, год. И если я выжгу себя злостью за первую неделю —
потом останется пепел. А пепел не оперирует.
Комната. Маленькая, чистая – кто-то побелил стены недавно, известка
еще пахла. Кровать – железная, армейская, с пружинным матрасом,
который скрипел при каждом движении. Стул. Стол – деревянный, старый,
с кольцами от кружек. Окно – узкое, с решеткой, выходит на горы. Горы
были красивые. Снежные вершины, зелень ниже, утренний туман в ущельях.
Красивые – как витрина, за стеклом которой ты не можешь потрогать
товар.
Красота, на которую можно только смотреть, – самая жестокая из тюрем.
Костю держали через стену. Я слышала его – голос, кашель, шаги. Иногда
– мат. Значит, живой. Значит, в сознании. Значит, злится. Костин мат
был моим барометром: чем грязнее – тем лучше ему.
На второй день мне разрешили его увидеть. Пять минут, под присмотром
того молчаливого здоровяка, который всюду таскался с автоматом и смотрел
на меня, как на кошку – без интереса, без злости, с терпеливой
пустотой конвоира, который делает свою работу.
Костя сидел на кровати. Голова забинтована – мой бинт, моя работа, я
перевязала его в первую же ночь, когда мне дали десять минут. Лицо —
бледное, осунувшееся, вокруг глаз – синяки, какие бывают при переломе
основания черепа. Но глаза – живые. Злые. Костины.
– Людка, – сказал он, и у меня сжалось в груди. Так сжалось, что
ребра заныли, как будто их стянули проволокой.
– Маркелов.
– Ты цела?
– Цела.
– Врешь.
– Вру. Но целее, чем ты. Как голова?
– Как арбуз, в который засунули отбойный молоток. Звенит. Двоится. Но
я – красавчик, мне идет.
Я села рядом. Он взял мою руку. Стиснул. Сильно – для человека с
трещиной в черепе.
– Людка, – сказал он тихо. Серьезно. Без шуток. – Они нас убьют?
– Нет.
– Откуда знаешь?
– Потому что я им нужна. А пока я им нужна – мы живые.
– А когда перестанешь быть нужна?
Я не ответила. Потому что ответ он знал. И я знала. И молчание между












