Алихан. Медвежья кровь
Алихан. Медвежья кровь

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 6

Ульяна Соболева

Алихан. Медвежья кровь

МЕДВЕЖЬЯ КРОВЬ

Роман

Ульяна Соболева

Глава 1

Людмила

Есть такой момент – между третьим и четвертым часом операции, —

когда перестаешь быть человеком. Руки работают сами. Голова считает:

зажим, тампон, шовный материал, давление падает, адреналин, ещё зажим. А

то, что внутри, то, что когда-то умело бояться, плакать, чувствовать

чужую боль как свою, – оно выключается. Щелк. И ты – функция.

Идеальная, точная, безотказная функция в хирургических перчатках.

Я стала функцией два года назад.

И знаете что? Мне так легче.

– Вершинина, давление шестьдесят на сорок, мы его теряем.

Голос Кости пробился сквозь белый шум в голове, и я вернулась – туда,

где свет операционной лампы бил в глаза, где пахло железом и йодом, где

на столе лежал девятнадцатилетний сержант с осколком в брюшной полости.

– Второй пакет эритроцитарной массы. Быстро.

Костя не спорил. Костя никогда не спорил, когда я говорила «быстро» этим

голосом. Он подключил пакет, и я снова нырнула туда – в красное

месиво, где мои пальцы искали источник кровотечения. Селезенка.

Разорвана. К чертовой матери разорвана.

– Спленэктомию, – сказала я, и это прозвучало буднично. Как «передай

соль». Как «закрой окно». Как «сейчас я вырежу из живого человека орган,

и он, может быть, доживет до утра».

Сорок минут. Я зашила. Вытащила перчатки, бросила в контейнер. Кровь под

ногтями – привычная, как грязь под ногтями у садовника. Только

садовник выращивает. А я – не даю умереть. Разница колоссальная, если

вдуматься. Я не создаю жизнь. Я стою на пороге смерти и ору ей в лицо:

«Не сегодня, сука. Не на моей смене».

И смерть иногда слушается.

Иногда – нет.

– Людка, – Костя протянул мне кружку. Железная, мятая, с надписью

«Лучший фельдшер», которую он сам нацарапал гвоздем. – Чай. С сахаром.

Четыре ложки. И не спорь.

– Меня зовут Людмила, – сказала я по привычке. Бесполезно. Для Кости я была, есть и буду Людкой – с первого дня, когда он решил, что «товарищ капитан» слишком длинно для окопа.

Чертов Маркелов. Единственный человек на этой базе, который обращался со

мной как с живой.

Я сделала глоток. Четыре ложки сахара – это было отвратительно. И

необходимо. Руки тряслись. Не от страха – от усталости. Двенадцать

часов. Три операции. Одна ампутация – левая нога ниже колена, рядовой

Ефимов, двадцать два года, смотрел на меня глазами побитой собаки и

спрашивал: «Я буду ходить?» Я сказала: «Будешь. На протезе. Современные

– почти как настоящие». Соврала. Не про протез – про «почти». Ничто

не бывает «почти как настоящее». Либо настоящее, либо нет.

Двое – не дотянули. Рядовой Ахметов – осколочное в голову, мертв до

поступления, я даже не успела разрезать форму. И безымянный – привезли

с блокпоста без документов, без жетона, с пулевым в грудь. Я боролась за

него сорок минут. Потом остановилось сердце, и я стояла над ним, и во

мне не было ничего. Совсем ничего. Как в пустой комнате, где когда-то

жили люди – а потом съехали и забрали все, включая обои.

Это пугало меня раньше. Пустота. Теперь – нет. Теперь я знала: пустота

– это не болезнь. Это адаптация. Так организм защищает себя, когда ему

слишком много и слишком часто показывают смерть. Он просто выключает те

комнаты, где больно. Заколачивает двери. И ты ходишь по оставшимся —

узким, темным, функциональным – и не замечаешь, что от целого дома

осталась только прихожая.

Я допила чай. Вышла на воздух.

Ночь. Кавказская ночь – густая, тяжелая, с запахом горелой резины и

полыни. Базу затопил свет прожекторов – мертвенно-белый,

хирургический. Я стояла у модуля и смотрела в небо, где не было звезд.

Или были – но прожектора сжирали их свет, и казалось, что над нами —

ничего. Пустота сверху. Пустота внутри. Гармония, мать ее.

Телефон в кармане дернулся.

Вызов. Колонна выходит на эвакуацию раненых с отдаленного блокпоста.

Нужен хирург в сопровождение.

Я перечитала сообщение дважды. Блокпост «Северный» – час езды по

горной дороге, которую наши контролировали днем. Ночью – как повезет.

– Костя.

Он уже стоял рядом. Как всегда. Как тень, которая отбрасывает тебя, а не

наоборот.

– Я видел. Собираюсь.

– Не обязан.

– Не начинай.

Он ушел за снаряжением. Я смотрела ему вслед и думала: вот человек,

который идет в ночь, на дорогу, которую не контролируют, потому что я

иду. Не потому что приказ – приказ ему, фельдшеру, не касался. Потому

что я. И от этой мысли что-то шевельнулось в одной из заколоченных

комнат – тихо, как мышь за стеной. Я не стала прислушиваться. Не

сейчас.

Колонна – два бронетранспортера, санитарный «Урал», замыкающий

«КамАЗ». Семнадцать человек. Я и Костя – в санитарке, в кузове, среди

носилок и ящиков с медикаментами. Движок ревел так, что разговаривать

можно было только криком.

Мы не разговаривали.

Я сидела на ящике и считала повороты. Горная дорога – серпантин,

узкая, с одной стороны – скала, с другой – обрыв. Фары вырезали из

темноты куски реальности: камни, кусты, иногда – светящиеся точки

глаз. Животные. Или не животные.

На двадцать третьем повороте мир кончился.

Сначала – звук. Не взрыв – хлопок. Как будто великан хлопнул в

ладоши над ухом. Потом – толчок. Санитарку подбросило, я полетела с

ящика, ударилась затылком о борт, и в глазах – белое, яркое, звенящее.

Перевернуло. Я – на потолке, который стал полом. Ящики – на мне.

Медикаменты – россыпью. Что-то мокрое на лице. Кровь. Моя? Чужая? Не

разберешь.

– Костя!

Тишина.

Нет. Не тишина. Стрельба. Автоматные очереди – короткие, злые, как

лай. Крики. Мат. Что-то горело – оранжевый свет плясал по стенке

кузова, и от этого света мутило.

– Костя!

Нашла его. Между носилками и ящиком. Без сознания. Кровь из уха —

плохой знак. Сотрясение, возможно – перелом основания черепа. Я

проверила зрачки – реакция есть, слава богу. Пульс – слабый, но

есть.

– Держись, Маркелов. Не смей. Слышишь?

Он не слышал.

Дверь кузова вырвали снаружи. Не открыли – вырвали. С мясом, с петель,

с визгом металла. Свет фонаря ударил в глаза. За фонарем – силуэты. Не

наши. Я поняла это сразу – по движению, по тишине, по тому, как они

стояли: организованно, спокойно, без суеты. Профессионалы. Не боевики из

кино – не бородатые фанатики с «калашами» наперевес. Собранные,

экипированные, молчаливые.

Меня вытащили. Грубо, за шиворот, как кошку. Я попыталась упереться —

получила удар в скулу. Не сильный. Предупреждающий. «Не рыпайся». Я

поняла. Перестала.

Стояла на коленях на мокром асфальте и видела: головной бронетранспортер

– перевернут, горит. Второй – на боку, из люка торчит чья-то рука.

Не двигается. «КамАЗ» – цел, но вокруг него – тела. Наши. Не все

мертвые – кто-то стонал, кто-то полз. Никто не помогал.

Семнадцать человек. Сколько осталось – не знаю. Не хотела знать. Не

могла знать, потому что если я начну считать мертвых – я сломаюсь. А я

не могу сломаться. Мне нельзя. На мне – Костя. Живой. И пока он живой

– я функция. Я работаю.

Человек в маске – старший, по движению видно – вытащил рацию. Сказал

что-то по-чеченски. Я поняла обрывки – учила базовый, для работы, для

раненых, которые в бреду переходили на родной. Поняла: «хирург»,

«женщина», «живая».

Пауза.

Голос из рации – низкий, хриплый, короткий:

«Везите».

Одно слово. И от этого слова – от того, как оно прозвучало, от

интонации, в которой не было ни вопроса, ни сомнения, только приказ,

тяжелый как камень, – у меня внутри все обрушилось. Не страх. Хуже.

Понимание. Четкое, кристальное, хирургически точное: моя жизнь только

что кончилась. Та, которая была. Колонна, база, операционная, кружка

Кости, чай с четырьмя ложками сахара. Все. Кончилось.

Я не знала, что начинается.

Меня подняли. Затолкали в машину – темный внедорожник, тонированные

стекла, запах кожи и оружейной смазки. Руки не связали – зачем? Куда я

побегу? Вокруг – горы, ночь, чужая территория. Я могла выпрыгнуть на

серпантине – и умереть. Или не выпрыгнуть – и узнать, что бывает

хуже смерти.

Я выбрала «узнать».

Не потому что храбрая. Потому что Костя был во второй машине. Я видела,

как его грузили – на носилках, без сознания. Живой. Пока – живой. И

пока он жив – я не прыгаю.

Ехали долго. Час. Может, два. Я потеряла счет поворотам.

В машине пахло кожей, потом и оружейной смазкой. Рядом сидел один из них

– молодой, может, лет двадцать пять, автомат на коленях, смотрел в

окно. Не на меня. Я для него была грузом. Посылкой. Он ее сопровождал

– и ему было скучно.

Я думала о маме.

Странно, правда? Не о Косте. Не о себе. О маме, которая умерла, когда

мне было одиннадцать. Рак поджелудочной. Я помню, как стояла у ее

кровати в хосписе и держала ее руку – высохшую, желтую, почти

невесомую. И мама сказала: «Людочка, ты будешь сильной. Сильнее, чем

нужно. И это тебя сломает. Но потом – соберет заново. Обещаю.»

Она не успела увидеть, как я поступила в военно-медицинскую академию. Не

увидела, как я зашивала первого раненого – руки ходили ходуном, а в

голове крутилось: «Мама, я сильная. Видишь? Я сильная». Не увидела, как

я стояла над телом Андрея – Андрюши, моего Андрюши – и не смогла его

спасти. Пуля прошла через правый желудочек, и я стояла с зажимом в руках

и смотрела, как линия на мониторе превращается в прямую, и мир был

белым, звенящим, ненастоящим.

После Андрея я перестала быть Людочкой. Стала Вершининой. Капитаном.

Функцией. И мне – так – было – легче.

А сейчас, в чужой машине, на чужой дороге, в чужих горах, я почему-то

снова была одиннадцатилетней девочкой, которая держит мамину руку и не

понимает, почему мир устроен так жестоко. Почему те, кого любишь,

уходят. Почему те, кого не знаешь, решают твою судьбу. Почему одно слово

из рации – «везите» – может перечеркнуть все, что ты строила, все,

чем ты была.

Машину тряхнуло на ухабе, и я прикусила язык. Рот наполнился кровью —

своей, на этот раз. Проглотила. Привкус меди. Привкус реальности.

Нет. Я не одиннадцатилетняя девочка. Я – капитан Вершинина. Военный

хирург с тремя командировками. Женщина, которая зашивала людей под

обстрелом. Мои руки спасли сто двенадцать жизней – я считала. Каждую.

Каждое лицо. Каждое имя. Сто двенадцать причин продолжать.

Сто двенадцатая была сегодня. Сержант с осколком в селезенке. Он сейчас

лежит на базе, и его пульс ровный, и капельница делает свое дело, и он,

может быть, позвонит матери завтра утром и скажет: «Мам, все нормально.

Царапина».

А я – здесь. И никто не позвонит моей матери. Потому что ее нет. И

отца нет – спился, когда мне было шестнадцать, умер на лавке у

подъезда, замерз. Красивая смерть для человека, который всю жизнь бежал

от холода внутри.

Горная дорога сменилась грунтовкой, грунтовка – колеей, колея вывела к

воротам. Каменная стена – высокая, старая. Вышки по углам. Не военная

база – но и не просто дом. Крепость. Так строят люди, которые

привыкли, что к ним приходят ночью и не с цветами.

Ворота открылись. Двор. Фонари. Люди – мужчины, все вооружены, все

смотрят. На меня. Я шла между двумя конвоирами, и мои ботинки —

армейские, тяжелые, заляпанные чужой кровью – стучали по каменным

плитам, и этот звук был единственным, что я слышала. Все остальное —

молчание. Густое, плотное, как вата. Молчание людей, которые знают

что-то, чего не знаю я.

Меня подвели к дому. Большой, каменный, двухэтажный. Свет в окнах

первого этажа – желтый, теплый. И на крыльце – мужчина.

Он стоял, привалившись к дверному косяку, и от него шло то, что я потом

долго не могла назвать. Не угроза. Не сила. Что-то древнее. Что-то, от

чего позвоночник реагировал раньше мозга – инстинктом, рефлексом,

миллионами лет эволюции, которые кричали: «Хищник. Стой. Не двигайся. Не

смотри в глаза».

Я посмотрела.

Высокий. Худой – но не болезненно, а жилисто, как человек, который

никогда в жизни не ел лишнего. Лицо – как топором вырубленное: скулы,

челюсть, шрам через левую бровь, нос – сломанный, может быть, не раз.

Черные волосы, короткие. И глаза. Карие. Нет – черные. Нет —

никакие. В них не было цвета. В них было\… ничего. Пустота. Но не та,

что у меня – моя пустота была защитой, щитом. Его пустота была

оружием. Он смотрел на меня – и я физически ощутила, как этот взгляд

проходит сквозь кожу, сквозь мышцы, сквозь ребра, и трогает что-то

внутри. Грубо. Без разрешения.

Меня затошнило.

Не от страха. От узнавания. Потому что я видела таких людей. На

операционном столе. Когда разрезаешь – внутри у всех одинаково.

Органы, сосуды, кровь. Но иногда – редко, может, трижды за всю мою

практику – ты смотришь на человека и понимаешь: внутри у него что-то

не так. Что-то вырезано. Давно, грубо, без наркоза. И на месте

вырезанного – рубец, жесткий, как подошва.

Этот мужчина состоял из рубцов.

Он смотрел на меня как на предмет. Как на коробку, которую доставили —

вскрыть, проверить содержимое, решить, нужна или нет. Ни интереса, ни

злости, ни любопытства. Оценка. Холодная, деловая, мгновенная.

Я стояла перед ним – в разорванной форме, с кровью на лице, с грязью

под ногтями, с пустотой внутри – и думала одно: «Ты не знаешь, на кого

смотришь. Ты видишь женщину. Маленькую, побитую, в чужой крови. Ты

думаешь – сломается. Потому что все ломаются. Ты привык, что все

ломаются.

Ты ошибаешься».

Я выпрямилась. Подняла подбородок. Посмотрела ему в глаза – в эту

черную дыру, где когда-то, может быть, было что-то живое – и мой голос

не дрогнул.

– Я – капитан медицинской службы Людмила Вершинина. Военный хирург.

Мой напарник ранен и нуждается в помощи. Либо вы дадите мне его

осмотреть, либо объясните, зачем привезли сюда живой.

Тишина.

Мужчины во дворе переглянулись. Кто-то хмыкнул. Кто-то переступил с ноги

на ногу.

Человек на крыльце не двинулся. Смотрел. Секунду. Две. Три.

Потом – еле заметно, одним углом рта – усмехнулся.

Не улыбка. Тень. Призрак чего-то, что когда-то могло быть улыбкой, но

разучилось.

И повернулся спиной. Вошел в дом. Не оглянулся.

Конвоир толкнул меня в плечо – иди. Я пошла. По каменным ступеням,

через тяжелую дверь, в коридор, пропахший дымом и чем-то мясным. Дом был

теплым. Странно теплым для места, которое выглядело как тюрьма.

Меня провели наверх. Комната – маленькая, чистая. Кровать, стул, окно

с решеткой. На подоконнике – стакан воды. Кто-то позаботился. Или

кто-то знал, что я приеду.

Дверь закрылась. Замок щелкнул.

Я села на кровать. Положила руки на колени. Посмотрела на них. Мои руки.

Руки хирурга. Руки, которые сегодня вытащили осколок из

девятнадцатилетнего мальчика. Руки, которые не спасли двоих. Руки,

которые тряслись – мелко, почти незаметно – и не могли остановиться.

За стеной – тишина. За окном – горы. Черные на черном, как будто

кто-то вырезал куски из неба.

Я не плакала.

Не потому что сильная. Потому что та комната, где живут слезы, была

заколочена давно и надежно. Я сидела в чужом доме, в чужих горах, за

запертой дверью, и мне нечем было плакать. Я была пустая. Выскобленная.

Как матка после чистки – стерильно, больно, и ничего живого внутри.

Но руки тряслись.

И я знала – это не страх. Это тело помнит то, что разум запретил. Тело

знает: случилось что-то непоправимое. Тело ещё не смирилось. Тело ещё

надеется.

Глупое, глупое тело.

Я легла. Закрыла глаза. И перед тем как провалиться в черный сон без дна

и берегов, подумала одно:

тот человек на крыльце. Он смотрел на меня как на предмет. Как на актив.

Как на вещь, которую доставили.

Но в последнюю секунду – когда я назвала свое имя и звание, когда мой

голос не сломался, когда я посмотрела ему в глаза и не отступила – в

последнюю секунду в его пустых глазах мелькнуло что-то.

Не интерес. Не уважение.

Настороженность.

Как у зверя, который впервые встретил того, кто не побежал.

Я засыпала с этой мыслью. И с привкусом чужой крови на губах. И с одним

вопросом, который бился в висок, как пульс раненого под моими руками:

что будет, когда зверь поймет, что я тоже не убегу?

Я не знала ответа.

Но тело – глупое, мудрое, помнящее всё тело – почему-то перестало

трястись.

Глава 2

Алихан

Смерть пахнет не кровью. Кровь – это медь, это железо, это живое.

Смерть пахнет иначе. Она пахнет мокрой землей и чем-то сладковатым,

приторным, от чего сводит челюсть. Я знаю этот запах. Я нюхал его в

четырнадцать лет, когда лежал в канаве рядом с мертвым ровесником,

которому я всадил пулю в грудь, и ждал, пока стихнут шаги тех, кто

пришел убивать. Я нюхал его, когда нес на спине тело старшего брата

Хусейна – три километра по горной тропе, и кровь текла мне за шиворот,

и я разговаривал с ним, хотя он уже час как не дышал. Я нюхал его, когда

отца застрелили у ворот нашего дома, и я стоял у окна и смотрел, как он

падает – медленно, невозможно медленно, будто мир поставили на паузу,

чтобы я запомнил каждую деталь.

Я запомнил.

Каждую.

И сейчас – этот запах снова. Мой собственный. Потому что я умирал.

Четыре пули. Плечо – навылет, чисто, это ерунда. Бедро – глубоко,

кость цела, но мясо разворочено, и кровь хлещет так, что нога онемела.

Бок – вот это серьезно. Вот это – приговор. Я чувствовал, как внутри

что-то рвется, хлюпает, заливает. Печень? Может быть. Может быть, что-то

рядом. Я не врач. Я – тот, кого врачи собирают по частям. Четвертая

– касательная, голова, висок, на сантиметр левее и не было бы этих

мыслей. Не было бы ничего.

Сантиметр. Вся моя жизнь уместилась в один сантиметр. Смешно.

Нет. Не смешно. Больно. Так больно, что хотелось выть – по-волчьи,

запрокинув голову, как выл Хусейн, когда ему оторвало ногу миной на

дороге к школе. Школа. Он шел в школу. Ему было шестнадцать. Мне —

двенадцать. Я бежал за ним и видел, как он наступил на то место, и потом

– звук, и пыль, и я лежал на земле и не понимал, почему небо красное.

Небо не бывает красным.

Бывает.

Когда смерть рядом – небо становится таким цветом, какого не бывает.

Потому что мозг отключается, и ты видишь мир в последний раз, и он

решает показать тебе что-нибудь красивое на прощание. Как последний

подарок от реальности, которая всю жизнь тебя имела.

– Алихан. Алихан! Слышишь меня?

Вахид. Его лицо – надо мной. Размытое, как через мокрое стекло. Я

хотел ответить – во рту было полно крови. Сплюнул. Или попытался.

Потекло по подбородку, по шее, за ворот.

– Не двигайся. Мы тебя вытащили. Ты в доме.

В доме. Моем доме. Крепости, которую я строил пять лет – камень за

камнем, стену за стеной. Место, где мои люди могли спать и не бояться,

что ночью придут и вырежут. Место, которое я создал на руинах того, что

отобрала война. Мой дом. Моя нора.

И я подыхал в ней, как подстреленный зверь.

– Врача, – прохрипел я.

– Врача нет. Ближайший в городе. Город – территория Хасана.

Хасан. Имя кольнуло раньше, чем боль. Дядя. Брат отца. Человек, который

стоял и смотрел, когда отцу стреляли в спину. Который «не успел помочь».

Который двадцать лет ждал момента и дождался.

Это его люди. Его засада. Его пули – в моем теле.

Я закрыл глаза. Темнота. Красные вспышки – сосуды в веках, пульс,

который слабел с каждым ударом. Или мне казалось. Когда умираешь – все

кажется. Реальность теряет плотность, становится жидкой, текучей, и ты

плывешь в ней, как в мутной воде, и не знаешь – это еще жизнь или уже

нет.

Голос матери. Откуда? Мама умерла, когда мне было семнадцать. Тихо, без

войны – просто сердце остановилось. Устало. Двух сыновей похоронила,

мужа похоронила, а сердце – не железное. Сердце – мышца. Мышца

устает. Рвется. Мамина – порвалась.

«Алихан, мальчик мой. Ты слишком много несешь. Положи. Хоть что-нибудь

– положи».

Я не положил. Я нес – все, всех, всегда. Потому что больше некому.

Потому что я – последний. Последний Шамхаев. Если я умру – не

останется никого. Линия оборвется. И люди, которые верят мне, которые

спят в моем доме и едят за моим столом, – они окажутся одни. Без

стены. Без закона. Без волка, который стоит между ними и тьмой.

Нельзя. Умирать. Нельзя.

– Вахид.

Он был рядом. Всегда рядом. Сорок лет, лицо – как кора старого дерева,

руки – как корни. Вахид – «Волк». Не прозвище – имя. Его так

назвал мой отец, когда Вахид пришел к нам двадцатилетним мальчишкой и

сказал: «Я буду служить». Отец спросил: «Почему?» Вахид: «Потому что у

меня никого нет. А у вас – есть что защищать». Отец назвал его Волком.

И Волк – служил. Двадцать лет. Верно. Молча. Как тень, которая

убивает.

– Федеральная колонна, – сказал Вахид. – Тридцать километров к

востоку. Санитарная машина. Там – медики.

Я понял. Сразу. И то, что он предлагал, и чем это пахло. Нападение на

военную колонну – это не клановая разборка. Это война с государством.

Это прилетит так, что камня на камне не останется.

– Сколько у нас? – спросил я.

– Двенадцать человек. Но колонна легкая – два бэтээра, санитарка,

грузовик.

– Потери?

– Будут.

Будут. Конечно будут. Потери – всегда. Я отправлю людей, и кто-то не

вернется. И их жены будут выть ночью, и дети будут расти без отцов, и

это буду я. Мое решение. Моя кровь на моих руках. Еще одна капля в

океан, в котором я тону с четырнадцати лет.

Но если я умру – будет хуже. Если я умру – Хасан возьмет территорию.

Хасан придет сюда, в мой дом, и сядет за мой стол. И люди, которые верят

мне, – они будут стоять перед ним на коленях. Или лежать в земле.

Есть такой момент – когда ты выбираешь не между хорошим и плохим. А

между плохим и невыносимым. Между чужой кровью и своей смертью. Между

грехом и катастрофой. И ты выбираешь грех, потому что катастрофа заберет

всех, а грех – это только ты. Твоя ноша. Твой ад. Твой выбор.

– Бери, – сказал я.

Одно слово.

Самое тяжелое слово, которое я произнес в жизни. И жизнь не была легкой.

Вахид кивнул. Встал. Вышел. Без вопросов, без колебаний. Он понимал. Он

всегда понимал. В этом – его сила. И в этом – его опасность.

Человек, который понимает тебя лучше, чем ты сам, – это либо друг,

которого не заслуживаешь, либо враг, которого не замечаешь.

Я остался один.

Комната. Моя комната. Потолок – серый бетон, следы от опалубки. Лампа

– одна, тусклая, качается от сквозняка. Стены – камень. Кровать —

жесткая, армейская. Я лежал на этой кровати и чувствовал, как жизнь

вытекает из меня – буквально. Пропитывает простыню, матрас, капает на

пол. Мне тридцать три года. Возраст, в котором, говорят, распяли

пророка. Я не пророк. Я – то, что остается, когда пророки

заканчиваются и начинаются те, кто делает грязную работу.

Я закрыл глаза.

Лицо отца. Не мертвое – живое. Как он выглядел до того, как пуля

забрала у него все. Широкие плечи, борода с проседью, руки – огромные,

теплые, которыми он подбрасывал меня в воздух, когда мне было пять. Я

летел и верил, что он поймает. И он ловил. Всегда.

Потом перестал.

Потом пришла война, и он потерял руку, и братьев, и себя. И стал другим

человеком – тихим, сломанным, с глазами, в которых стояла вода. Он

хотел мира. Говорил: «Хватит крови. Мы должны строить, а не стрелять». И

На страницу:
1 из 6