Алихан. Медвежья кровь
Алихан. Медвежья кровь

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Хасан смотрел на него с презрением, потому что для Хасана мир – это

слабость, а слабость – это смерть.

Хасан оказался прав. Для отца – мир стал смертью. Пуля в спину, у

собственных ворот, на глазах у собственного сына.

Я видел. Мне было девятнадцать. Я стоял у окна и видел, как отец падает,

и видел, как Хасан стоит рядом – руки в карманах, лицо спокойное, как

будто смотрит, как идет дождь. Не дернулся. Не крикнул. Не достал

оружие.

Стоял. И смотрел.

И я знал. С той секунды – знал. Не догадывался, не подозревал —

знал. Как знаешь, что небо – наверху, а земля – внизу. Аксиома.

Хасан убил моего отца. Не своими руками – он слишком умен для этого.

Но его молчание, его неподвижность, его спокойное лицо – это был

приговор, который он вынес и исполнил чужими руками.

Я поклялся. Тогда, у окна. Молча, без свидетелей, без Корана. Поклялся

себе. Что найду. Что убью. Что верну то, что он забрал.

Пятнадцать лет прошло. Я до сих пор не выполнил клятву. И вот – он

опять. Четыре пули. Я все еще жив. Он все еще дышит. Кто-то из нас

должен перестать.

Бред накатывал волнами. Реальность мерцала – то четкая, то размытая,

как радиоволна, которую никак не поймаешь. Я видел: потолок. Лампу. Тень

на стене. Потом – лицо брата Султана. Младший. Девятнадцать лет. Фугас

на дороге к аэропорту. Закрытый гроб. Мама не хотела закрытый гроб, она

хотела увидеть его лицо в последний раз. Ей не дали. Потому что лица —

не было.

Я помнил его смех. Султан смеялся так, что дрожали стены. Громко,

запрокинув голову, до слез. Он смеялся за день до смерти. Рассказывал

анекдот. Я не помню анекдот. Помню смех. И помню тишину после – когда

смех кончился навсегда.

Человек – это набор звуков, которые он издает при жизни. Голос, смех,

дыхание, шаги. Когда он умирает – звуки остаются. В стенах. В воздухе.

В ушах тех, кто слышал. И ты ходишь по дому и слышишь мертвых – их

голоса, их шаги, их дыхание. И не знаешь: это безумие или любовь. Или

безумие и есть любовь, когда теряешь слишком многих.

Я терял.

Всех.

Отца. Хусейна. Султана. Маму. Друзей – тех, кто стоял рядом и упал.

Женщин – нет, женщин не было. Не настоящих. Были тела в темноте,

быстрые, безымянные, без утра. Я не подпускал. Не потому что не хотел

– потому что каждый, кого я подпускал, умирал. Закономерность.

Статистика. Я – ходячее проклятие. Я – тот, рядом с кем не выживают.

Поэтому – один. Поэтому – стена, за которой ничего. Поэтому —

пустота в глазах, которая пугает людей. Меня она давно не пугает. Я в

ней живу. Обставил мебелью. Повесил шторы. Пустота – мой дом внутри

дома. Единственное место, где безопасно. Потому что в пустоте нечего

терять.

Есть такая штука – порог. Не тот, что в двери. Тот, что внутри. За ним

– либо жизнь, либо нет. И ты стоишь на нем, и ноги не держат, и тьма

тянет вниз, и единственное, что удерживает – злость. Не воля. Не вера.

Не любовь – какая, к черту, любовь, я не знаю этого слова, я его не

выучил, мне его не преподавали. Злость. Тупая, звериная, корневая.

Злость человека, которого слишком много раз пытались убить и не смогли.

Я стоял на пороге и скалился в темноту. И темнота отступала. Не потому

что боялась. Потому что ей со мной было скучно. Я слишком долго приходил

к ней в гости, чтобы она принимала меня всерьез.

Время текло рваными кусками. Забытье – явь – забытье. Вахид вернулся

или нет? Я не знал. Рядом кто-то менял повязки. Тимур? Молодой,

двадцатилетний, с глазами щенка и руками убийцы. Тимур потерял всю семью

в двенадцать лет. Пришел ко мне в пятнадцать – худой, голодный, злой.

Сказал: «Я умею стрелять». Я ответил: «Сначала научись читать». Он

научился. И стрелять – тоже. Сейчас он – лучший. И самый преданный.

Преданность голодного мальчика, которого накормили, – самая прочная на

свете. И самая слепая.

Звук.

Дверь.

Шаги. Несколько пар ног. Голоса Вахида – короткие, рубленые. И другие

– незнакомые. И запах. Чужой запах. Не горы, не порох, не дым.

Что-то\… стерильное. Медицинское. Больничное. Запах, от которого

сводило скулы, потому что он был из другого мира. Из мира, где люди

лечат, а не калечат. Из мира, которого у меня никогда не было.

Я открыл глаза.

Она стояла в дверях.

Невысокая. Худая – не хрупкая, а жилистая, как человек, который давно

забыл, что такое лишний час сна. Форма – армейская, разорванная на

плече, заляпанная. Кровью. Не ее – чужой. Много. Лицо – разбитое:

ссадина на скуле, кровоподтек у виска, губа рассечена. Волосы —

темные, короткие, слипшиеся от пота и пыли. Глаза\…

Глаза.

Я видел тысячи глаз. Глаза тех, кого я убивал, – в них стоял ужас,

мокрый, животный, от которого зрачки расползались во всю радужку. Глаза

тех, кто убивал меня, – в них было пусто, как в моих. Глаза матерей,

которые хоронили сыновей. Глаза детей, которые видели то, чего дети

видеть не должны.

Ее глаза не были ни теми, ни другими.

В них было что-то, чему я не знал названия. Что-то холодное и точное,

как лезвие. Она смотрела на меня – на кровь, на раны, на мое

полумертвое тело на пропитанной простыне – и не испугалась. Ни на

секунду. Ни на долю секунды. В ее лице не дрогнул ни один мускул. Она

смотрела так, как я смотрю на поле боя перед атакой: оценивая,

просчитывая, принимая решение.

А потом она заговорила.

И ее голос – ровный, спокойный, без единой трещины – вошел в мою

агонию как нож в масло.

– Мне нужен свет, чистая вода, спирт и нитки. Сейчас. Или он умрет

через двадцать минут.

Не «пожалуйста». Не «можно». Не «помогите».

Приказ.

Эта женщина – избитая, похищенная, в чужом доме, окруженная

вооруженными мужчинами – отдавала приказ. И ее голос звучал так, что

мои люди – мои люди, которые слушались только меня – дернулись

выполнять. Вахид метнулся за водой. Тимур потащил лампу. Кто-то загремел

ящиками в поисках спирта.

А она подошла ко мне.

Ближе. Еще ближе. Наклонилась. Руки – маленькие, в засохшей крови, с

обломанным ногтем на указательном пальце – коснулись моей шеи. Пульс.

Проверяла пульс. Пальцы были холодные. Или я горел – температура,

наверняка, тело пыталось бороться, и все вокруг казалось ледяным.

Она посмотрела мне в глаза. Сверху вниз. Я лежал – она стояла. Я

умирал – она решала, буду ли я жить.

И в этот момент – в этот точный, хирургический момент – я понял одну

вещь. Простую. Страшную.

Моя жизнь – в ее руках.

Моя жизнь. Жизнь Алихана Шамхаева. Человека, которого боялись. Которому

подчинялись. Который решал – кому жить, кому умереть. Моя жизнь – в

маленьких окровавленных руках женщины, чье имя я не знал.

Это было унизительно.

Это было правильно.

Потому что есть вещи сильнее власти. Сильнее оружия. Сильнее страха.

Есть руки, которые умеют то, чего не умеет никто вокруг. И перед этими

руками – ты голый. Ты – мясо на столе. Ты – набор органов, сосудов

и костей. Вся твоя власть, все твои люди, все твое оружие —

бесполезно. Потому что пулю из печени не извлечь автоматом. И кровь не

остановить приказом.

Она извлечет. Или нет.

Она решит.

Не я.

Я смотрел на нее снизу вверх – из темноты, из боли, из запаха

собственной крови – и думал: ты не боишься. Почему ты не боишься? Тебя

привезли в волчью нору, к умирающему зверю, и ты стоишь над ним с

холодными руками и командуешь его стаей. Кто ты?

Она не ответила. Она не слышала моих мыслей. Она уже работала – резала

форму, осматривала рану на боку, и ее лицо было сосредоточенным,

замкнутым, абсолютно непроницаемым.

Я провалился в темноту.

Последнее, что слышал – ее голос. Тихий, но твердый. Она говорила

Вахиду:

– Держите его. Крепко. Будет больно.

Будет больно.

Мне было смешно. Где-то на самом дне, под кровью и бредом и темнотой —

смешно. Потому что «больно» – это все, что я знал. Вся моя жизнь была

болью. Я родился в боли, вырос в боли, убивал и терял в боли. Больно —

это мой воздух. Мой язык. Мой единственный способ знать, что я еще жив.

Будет больно?

Хорошо.

Значит – буду жить.

Темнота забрала меня. Целиком. Без остатка. И последнее, что я видел

перед тем, как мир погас – ее руки. Маленькие, точные, окровавленные.

Руки, которые полезли в мою развороченную плоть, чтобы найти пулю и

вытащить ее. Чтобы вытащить меня – из темноты, из смерти, из пустоты,

в которой я жил так долго, что забыл, как выглядит свет.

Я не знал ее имени.

Я не знал, зачем она это делает.

Я знал одно: если выживу – она не уйдет.

Не потому что я жесток. Не потому что она – трофей или актив.

Потому что есть люди, которых нельзя отпускать. Которые входят в твою

жизнь, как пуля входит в тело – насквозь, навылет, с дырой, которая не

заживет. И ты можешь вырезать пулю. Но дыра – останется. И через нее

будет дуть ветер. Всегда.

Я провалился.

И в темноте – впервые за пятнадцать лет – мне не снились мертвые.

Глава 3

Людмила

Есть вещи, к которым нельзя подготовиться. Можно отучиться шесть лет в

академии. Можно пройти ординатуру, интернатуру, три командировки. Можно

зашить двести ран, вырезать тридцать осколков, ампутировать семь

конечностей. Можно стать машиной – идеальной, безотказной, с руками,

которые не дрожат.

А потом тебя притащат в подвал чужого дома, поставят перед кухонным

столом, на котором лежит человек с четырьмя пулями в теле, и скажут:

спаси.

И ты поймешь, что все твои шесть лет, все ординатуры и командировки —

это была репетиция. А сейчас – премьера.

Без ассистента. Без аппаратуры. Без наркоза. Без права на ошибку.

Подвал пах сыростью, бетонной пылью и кровью – его кровью, которая уже

пропитала всё: простыню, стол, пол. Лужа растекалась к моим ботинкам, и

я наступила в неё, не заметив, и подошва чавкнула. Звук, от которого у

нормального человека подкосились бы колени. Я – не нормальный человек.

Я давно не нормальный человек.

Лампа. Одна. На удлинителе, примотанном изолентой к трубе на потолке.

Свет – желтый, дрожащий, недостаточный. Я работала при худшем. Однажды

– при свете телефонного фонарика, когда генератор на базе сдох, а на

столе лежал парень с осколком в бедренной артерии. Он выжил. Мой телефон

– нет. Утонул в крови.

– Стол – протереть спиртом. Весь. Сейчас.

Мой голос звучал не как мой. Чужой, командный, металлический. Голос,

который включался автоматически, когда внутри всё обрушивалось. Чем

страшнее снаружи – тем тише и тверже внутри. Обратная пропорция.

Физика выживания.

Мужчина, которого называли Вахидом – тот, с лицом как кора дуба, —

молча взял тряпку и протёр стол. Водка вместо антисептика – полбутылки

на поверхность, остальное мне на руки. Я лила и думала: семьдесят

процентов спирта убивают большинство бактерий. Водка – сорок. Значит,

половина дряни выживет. Значит, инфекция – вопрос времени. Значит, мне

нужны антибиотики, которых здесь нет.

Думай потом. Сейчас – руки.

Я осмотрела его. Быстро, системно, как учили. Первичный осмотр —

тридцать секунд. За тридцать секунд ты должен понять, что убьет человека

первым.

Плечо – навылет. Входное и выходное. Чисто. Кость цела. Это подождет.

Голова – касательное. Борозда вдоль виска, кожа содрана, кость не

задета. Сотрясение – наверняка. Но не это его убивает.

Бедро – рваная рана, мышцы разворочены, крупный сосуд повреждён, но не

бедренная артерия – иначе он бы уже не лежал на столе. Жгут —

наложен, грамотно. Кто-то из его людей соображает. Это подождет – но

недолго.

Бок.

Вот здесь я остановилась.

Вот здесь в моей голове, в том тихом месте, где живет хирург, что-то

сжалось.

Входное отверстие – слева, между девятым и десятым ребром. Выходного

нет. Пуля внутри. Кожа вокруг – багровая, натянутая, горячая. Живот

– вздут, при пальпации – твердый. Перитонеальные симптомы.

Внутреннее кровотечение. Пуля либо в печени, либо рядом с ней, и каждая

минута, которую я трачу на осмотр, – это минута, которую он теряет.

– Держите его. Крепко. Будет больно.

Вахид и ещё один – молодой, с глазами щенка, тот, которого потом я

узнаю как Тимура – навалились на его плечи и ноги. Я взяла скальпель.

Не хирургический – кухонный нож, который Вахид заточил и облил

спиртом. Господи. Кухонный нож. Я собиралась резать живого человека

кухонным ножом.

Есть момент – перед первым разрезом. Каждый хирург его знает. Секунда

тишины. Лезвие над кожей. Ты ещё не начал. Ещё можно положить нож. Ещё

можно сказать: «Я не могу». И никто не осудит.

Но если ты положишь нож – человек умрет.

И ты будешь жить с этим.

А ты уже живешь с двумя, которых не спасла сегодня. С Андреем, которого

не спасла два года назад. С каждым лицом, которое приходит ночью и

смотрит из темноты, и не обвиняет – просто смотрит. И это хуже

обвинений.

Я не положила нож.

Разрез. Кожа разошлась – легко, как ткань. Кровь – сразу, много,

темная, венозная. Хорошо, что не алая. Алая – артериальная, это

фонтан, это секунды. Темная – это время. Немного, но есть.

Он дёрнулся. Несмотря на двух мужиков, которые его держали, – дёрнулся

так, что стол сдвинулся на полметра. Зарычал. Не закричал – зарычал.

Звук, от которого мурашки пошли вдоль позвоночника – не вверх, а вниз,

к копчику, к тому месту, где живут древние рефлексы. Так рычит зверь,

которому больно. Не человек. Зверь.

Я не остановилась.

Нельзя останавливаться. Если остановишься – потеряешь визуализацию,

залёт кровью, и начинай сначала. А «сначала» – это время, которого

нет.

Руки работали сами. Пальцы – в ране, по локоть в крови, скользкие,

горячие от чужого тепла. Тело человека изнутри – горячее, чем думаешь.

Тридцать семь снаружи, а внутри – печь. И ты лезешь в эту печь голыми

руками и ищешь кусок металла, который не должен там быть.

Нашла.

Пуля. Девять миллиметров. Застряла в краю печени – левая доля, самый

край. Повезло. Господи, как повезло. Сантиметр вправо – и пуля была бы

в паренхиме, и я бы ничего не сделала, и он бы умер на этом столе, под

этой лампой, под моими руками. Как Андрей. Как те двое сегодня. Как все,

кого я не успела.

Но сантиметр – влево. И пуля – с краю. И я могу её взять.

– Зажим. Любой зажим. Плоскогубцы. Пинцет. Что-нибудь.

Тимур метнулся. Вернулся с пинцетом – кухонным, для рыбных костей. Я

бы засмеялась, если бы могла. Рыбный пинцет. Я извлекала пулю из печени

рыбным пинцетом. Какой-нибудь профессор из академии, увидев это, упал бы

в обморок. Или написал бы статью. Или и то, и другое.

Захватила. Потянула. Медленно. Нежно, как акушерка тянет ребенка. Пуля

не хотела. Ткань держала, присосалась, обросла фибрином. Я тянула – и

чувствовала, как он под моими руками напрягается каждой мышцей, каждым

сухожилием, и молчит. Больше не рычит. Молчит. Стиснул зубы так, что

желваки ходили ходуном, и на лбу – пот, крупный, как градины, и глаза

– закрыты.

Тимур – мальчишка с щенячьими глазами – смотрел на мои руки и был

белый как стена. Я видела: он сейчас грохнется. Здоровый, вооруженный

мужик с автоматом за спиной – а от вида кишок его повело.

– Эй, – сказала я, не отрывая взгляда от раны. – Смотри на меня.

Не на рану. На меня. Дыши.

Он выдохнул. Задышал. Удержался на ногах. И продолжал держать хозяина за

плечи – побелевшими пальцами, с такой силой, что утром там будут

синяки.

Странно, что мне было до этого дело. Странно, что в тот момент —

посреди чужого подвала, с руками в чужой плоти, с пинцетом от рыбных

костей – я заметила мальчишку и подумала: он любит этого человека.

По-настоящему. Не как подчиненный – как сын. И если я не спасу того,

кто лежит на столе, – этот мальчишка сломается. Ещё один ребенок,

которого раздавит чужая смерть.

Я не имела права.

Я тянула пулю – и думала о мальчишке. О его белом лице. О пальцах на

плечах умирающего. О том, как устроен мир: одни стреляют, другие —

зашивают, а третьи стоят рядом и держат, потому что больше ничего не

умеют. Но это «держать» – иногда важнее всего остального. Потому что

хирург не может работать, если некому держать. И солдат не может

воевать, если некому стоять рядом. И человек не может жить, если некому

– просто быть рядом. Не спасать. Не лечить. Не стрелять. Просто —

быть.

У меня был Костя. Мой «держатель». Человек, который стоял рядом.

И сейчас он лежал где-то в этом доме, без сознания, с кровью из уха, и

его жизнь зависела от того, сумею ли я спасти чужую.

Я сжала пинцет крепче.

Вышла.

Пуля – деформированная, расплющенная – легла в мою ладонь, и я

почувствовала её вес. Граммов семь. Семь граммов свинца, которые решали

– жить ему или нет. Вся его жизнь – его власть, его люди, его волчья

нора – весила семь граммов. Меньше, чем воробей.

Я положила пулю на стол. Потом – буду думать о философии. Сейчас —

кровотечение.

Тампонада. Марля – не стерильная, просто чистая, облитая водкой.

Прижала. Держала. Считала секунды. Тридцать. Шестьдесят. Девяносто.

Кровь замедлилась. Не остановилась – замедлилась. Печень —

паренхиматозный орган, она кровит иначе, диффузно, и остановить это

полностью без коагуляции невозможно. Но замедлить – можно. И дать

организму шанс.

Шов. Нитки – обычные, хирургические в этом доме не водились. Вахид

принес катушку шелковых. Шелк. Я буду шить печень шелковыми нитками.

Если бы кто-то мне сказал об этом вчера – я бы рассмеялась. Сегодня

– я вдела нитку в иглу и начала шить.

Стежок. Ещё один. Ещё.

Руки не дрожали. Руки – единственное, что у меня осталось. Всё

остальное – разрушено, похищено, заперто. Но руки – мои. И они

работали.

Он открыл глаза.

Я не ожидала. После такой кровопотери, после болевого шока – он должен

был быть без сознания. Но он открыл глаза и смотрел на меня. Снизу

вверх. Из ада, через который я его тащила. И в его глазах – в этих

черных, пустых, звериных глазах – было что-то новое.

Не благодарность. Не страх. Не боль.

Изумление.

Как будто он впервые увидел что-то, чего не ожидал. Как будто мир,

который он знал – мир крови, предательства, пустоты – дал трещину.

Маленькую. Тонкую. Но через неё просочился свет, и этот свет его

ослепил.

Он смотрел на меня, и я смотрела на него, и между нами – кровь, его

кровь, на моих руках, на моем лице, в моих волосах. Я была в его крови,

как крещение наоборот. Не в воду – в кровь. Не к свету – в темноту.

И эта темнота была теплой. Живой. Пульсирующей.

– Не двигайся, – сказала я. – Я не закончила.

Он закрыл глаза. Подчинился.

И я подумала: вот оно. Вот момент, который меняет всё. Не слова. Не

решения. Не клятвы. Момент, когда один человек подчиняется другому —

не из страха, не из слабости. А потому что доверяет. Вслепую. На ощупь.

Как ребенок, который падает с высоты и не группируется, потому что верит

– поймают.

Он не знал, поймаю ли я.

Я не знала, хочу ли ловить.

Но руки – мои проклятые, верные, окровавленные руки – уже ловили.

Бедро. Ревизия раны – мышечная ткань разворочена, но сосуды целы, жгут

сделал свое дело. Обработка, дренаж из резиновой трубки, шов. Плечо —

промывка, тампонада, повязка. Голова – обработка, бинт.

Три часа.

Три часа я стояла над ним, согнувшись над этим чёртовым столом, и шила.

Стежок за стежком. Как мама когда-то шила мне платье на выпускной —

ровно, аккуратно, с любовью к каждому миллиметру ткани. Только мама шила

шёлк. А я – плоть.

Когда закончила – руки отказали. Не фигурально – буквально. Пальцы

свело судорогой, и я не могла их разжать. Стояла над ним с руками,

скрюченными как когти, и смотрела на свою работу.

Жив.

Дышит. Пульс – слабый, нитевидный, но ровный. Кровотечение

остановлено. Швы – держат. Температура – высокая, но это нормально,

это тело борется.

Жив.

Я отошла от стола. Два шага. Три. Ноги подкосились, и я села на бетонный

пол, и холод прошиб через штаны, через кожу, через мышцы, до костей. И я

сидела на этом полу, в луже чужой крови, с руками, которые не слушались,

и смотрела в потолок.

Потолок был серый. С трещиной. Трещина шла от угла к лампе —

извилистая, тонкая, как река на карте. Я смотрела на неё и думала: три

часа назад я ехала в колонне. У меня была жизнь. Понятная, жёсткая, но

моя. Операционная. База. Кружка Кости с четырьмя ложками сахара. Теперь

– подвал. Чужой мужчина на столе. Кровь на полу. И я.

Кто я теперь?

Капитан Вершинина? Нет. Капитан Вершинина осталась в перевернутой

санитарке на горной дороге. Сюда привезли кого-то другого. Женщину с

разбитым лицом и руками, которые спасают. Без звания. Без армии. Без

дома.

Женщину, которая только что вытащила с того света человека, и не знает

– зачем.

Нет. Знает. Потому что это – единственное, что она умеет.

Единственное, что делает её живой. Без скальпеля, без раны, без чужой

крови – она пустая оболочка. Функция без функции. Механизм, из

которого вынули шестеренки.

Я спасла его не из милосердия. Не из долга. Я спасла его, потому что

если бы не спасла – потеряла бы последнее, что у меня есть. Себя.

Вахид вошёл. Посмотрел на него. Посмотрел на меня – на полу, в крови,

с пустыми глазами.

– Он будет жить?

– Если не будет инфекции. – Мой голос был хриплый, чужой. – Мне

нужны антибиотики. Цефтриаксон, метронидазол, что угодно широкого

спектра. Обезболивающее – кеторол, трамадол. Капельницы —

физраствор, глюкоза. Перевязочный материал. Стерильный.

Он кивнул. Помолчал. Потом:

– Будет.

– И мой напарник. Где он?

Молчание.

– Где мой напарник?!

Мой голос сорвался. Впервые за эту ночь – сорвался. Потому что Костя

был единственной ниточкой, которая связывала меня с тем миром, где я

была человеком. Если эту нить обрежут – я останусь здесь навсегда. Не

физически – внутренне. Я стану частью этого подвала, этого стола, этой

крови. Растворюсь.

Вахид смотрел на меня – спокойно, оценивающе. Как смотрят на

инструмент: работает или нет. Пригоден или списать.

– Он жив. И останется жив, пока ты делаешь свою работу.

Вот так.

Просто. Чисто. Без обиняков.

Костя – заложник. Гарантия моего послушания. Пока я лечу – он дышит.

Перестану – перестанет.

Меня затошнило. Не от крови – от крови меня давно не тошнит. От

понимания. Четкого, хирургического, безжалостного понимания: я —

пленница. Не гостья, не врач, не союзник. Пленница. С руками, которые

нужны. И с другом, которого держат как страховку.

Я могла сломаться. Имела право. Три часа операции, похищение, кровь,

усталость, страх за Костю – любой бы сломался.

Я не сломалась.

Не потому что сильная. Потому что ломаться – это роскошь. Роскошь

людей, у которых есть кто-то, кто подберёт осколки. У меня – некому.

Мама мертва. Отец мертв. Андрей мертв. Костя – заложник. Я – одна. И

одиночество – это не слабость. Одиночество – это бетон, из которого

построена моя стена. Не красивый, не теплый. Но прочный.

Я встала. Ноги тряслись. Подошла к столу. Проверила пульс – ровный.

Дыхание – поверхностное, но стабильное. Зрачки – реагируют.

Будет жить.

Я провела ладонью по лицу – и ощутила корку засохшей крови. Его крови.

На моих щеках, на лбу, в бровях. Я была в нём. Буквально – покрыта им,

как вторая кожа. И эта мысль – не отвращение. Что-то другое. Что-то

первобытное, дикое, не поддающееся определению. Как будто его кровь на

моей коже – это печать, которую нельзя смыть. Отметина. Меня крестили

в его крови, и обратного хода нет.

Этот человек – этот чужой, страшный, изломанный человек с пустыми

На страницу:
2 из 6