
Полная версия
Соль и свет
Это были самые важные слова, которые он сказал ей за всю жизнь.
Весь её недолюбленный, мёрзлый, молчаливый детский мир — он сказал их все здесь, на этой серой остановке, в последние секунды, когда уже шипел тормозами подходящий автобус.
И Света заплакала.
Не тихо — навзрыд, по-настоящему, в первый раз за многие годы — уткнулась в его жёсткую промасленную куртку и рыдала, выпуская всё: и снег во дворе с пятого этажа, и пуговицу в сугробе, и «подкидыша», и «безматерняю», и пустую вешалку, и тапочки у двери, и всё то, что она носила в себе молча, тихо, удобно — годами.
Отец гладил её по голове большой шершавой ладонью — неловко, как гладят те, кто не умеет — и шептал: «ну, ну, доча, ну».
— Доча, — сказал он наконец, отстраняя её, поднимая её лицо, торопливо — автобус уже открыл двери, водитель смотрел в зеркало. — Ты слушай меня. Ты иди. Не оглядывайся. Жизнь у тебя своя будет — я знаю, я чую. Хорошая жизнь будет. Только вот что: себя не забывай. Ты же всё для других, всё для других — это я вижу, это в тебя с детства. Хоть немножко для себя тоже. Обещай.
— Обещаю, пап.
— Иди. Уедет.
* * *
Она вошла в автобус. Нашла место у окна — всю жизнь у окна.
Автобус тронулся. Поплыло назад: ржавая будка, лужа, отец. Он стоял на остановке и махал — высоко, размашисто, так, чтобы она видела как можно дольше. Света прижималась к стеклу и махала в ответ, и слёзы ещё текли, и от слёз отец расплывался, двоился, — а автобус набирал ход, и отец становился всё меньше, меньше. Потом опустил руку. Постоял ещё немного, маленький, серый, в своей куртке. Потом повернулся и пошёл обратно — домой, к Нине, к заводу, к своей жизни. Пропал за поворотом.
И тут Свету пронзило — внезапно, остро.
Это было то же самое, что в шесть лет. Тот же кадр — только перевёрнутый. Тогда она, маленькая, стояла у окна на пятом этаже и смотрела, как мать садится в чёрную машину и уезжает, делаясь всё меньше, пока не пропала за углом. Теперь — она сама уезжала, и тот, кого она любила, оставался у дороги и делался всё меньше.
Но было одно огромное, всё меняющее различие.
Мать уезжала от неё. Бросая. К тёплому морю, к другой жизни, в которой ребёнок был обузой. А Света уезжала — к. К учёбе, к работе, к себе. Она не бросала отца — она увозила его в сердце: его «прости» и «люблю больше всех», и «доча», и ноябрьский день у пруда с пломбиром. Она не закрывала дверь чтобы не вернуться. Она просто уходила жить.
За окном побежали незнакомые поля — чужие деревни, чужие водокачки, чужие рощи. Мир, в котором её никто не знал. Мир, в котором не было её прошлого.
И с каждым километром в ней поднималось что-то — странное, пугающее, головокружительное. Что-то, похожее на воздух, которого долго не хватало.
Там меня никто не знает, — думала она, глядя на бегущие поля. — Никто не звал подкидышем. Никто не видел, как я ем отвернувшись. Никто не знает про снег и коробку. Там я могу быть кем захочу. Могу смеяться громко. Могу не извиняться за то, что существую. Могу — просто быть.
Это была свобода. Она пахла пылью автобусного сиденья, бензином, туманом за окном. Была огромной и пустой и страшной.
И единственно возможной.
* * *
Общежитие встретило её запахом, который она запомнит навсегда — хлорка, жареный лук, дешёвые духи, что-то ещё неуловимое, не поддающееся словам: запах множества молодых жизней, тесно прижавшихся под одной крышей.
Комендантша — грузная, с вечной связкой ключей на поясе, взглядом человека, который видел всё и ничем уже не удивляется — оглядела Свету, отметила в журнале, выдала серое казённое бельё.
— Комната двенадцать. Вон твоя койка — у окна. Соседки на занятиях, к вечеру познакомишься. Туалет в конце коридора, душ по графику, парней после девяти не водить.
Света осталась одна.
Комната была маленькой, тесной — четыре койки, тумбочки, один шкаф на всех, стол у окна. Серое небо в окне. Чужие вещи на чужих тумбочках — засохший цветок, учебники в стопке, фотография незнакомых людей в рамке.
Она села на свою койку. Пружины скрипнули — по-живому, по-своему. Огляделась.
И вдруг засмеялась.
Одна, в пустой комнате, вслух — не сдерживаясь, запрокинув голову. Потому что до неё дошло — всем телом, до кончиков пальцев, до каждого волоска — что эта скрипящая койка её. Эта тумбочка её. Этот угол, этот вид на серое небо — её. Маленький, казённый, бедный — но её собственный. Первый в жизни кусок пространства, в котором никто не войдёт и не скажет «подкидыш», не вышвырнет её сокровища в снег, не посмотрит как на мебель в придачу к квартире.
Она открыла чемодан. Под одеждой, завёрнутые в платок: фотография матери у моря — выпоротая из подкладки старого портфеля, теперь переложенная в новую сумку. Ракушка. Камешек — тот самый, из снега. Поставила их на тумбочку — на своё место, на собственное.
Потом подошла к окну. Открыла. Хлынул шум чужого, незнакомого, своего города — трамваи, голоса, далёкая музыка из чьего-то открытого окна. Она высунулась и подставила лицо ветру.
— Я иду, Вера Павловна, — сказала она тихо. — Слышите? Я иду.
* * *
Соседки вернулись к вечеру — все трое сразу, шумной, тёплой, пахнущей осенней улицей стайкой.
Людмила — крупная, с широкими плечами, деревенская, с той особой рукастой уверенностью людей, которые с детства умеют всё сами. Немедленно взяла над всеми командование. Танька — маленькая, юркая, с быстрыми глазами и ртом, который не закрывался ни на секунду. Тихая Оксана — в очках, с книгой подмышкой, молчаливая, внимательная — своя порода, Света узнала её сразу.
— О, новенькая! — обрадовалась Танька с той немедленной, незащищённой радостью, которая бывает у людей, которым легко с людьми. — Ты откуда? Давно приехала? Чего такая зажатая, мы не кусаемся. Людка вон только с виду страшная — добрейшей души человек.
— Сама иди, — сказала Людмила, не обидевшись. — Голодная? Есть картошка варёная.
И Свету — просто так, потому что койка её тут, потому что так принято, потому что они так устроены — приняли. Людмила всунула ей кружку чаю: «на, с дороги-то». Оксана молча подвинула половину своей шоколадки — просто положила на тумбочку и не стала ничего объяснять. Танька выпытала, откуда и зачем и кто дома остался, — и не потому что ей нужно знать, а потому что ей интересны люди.
Света сидела на скрипящей койке, держала горячую кружку — обыкновенный чай, дешёвый, чуть горьковатый — и не могла понять, что с ней. Потом поняла. Она была внутри. Не за стеклом снаружи, не в углу с занятым как можно меньше воздухом — внутри. В тепле. Среди своих. Не потому что заработала. Не потому что была удобной. Просто потому что оказалась здесь.
Прошло несколько месяцев. Света работала страшно — в пять утра полы в соседнем магазине, до восьми, потом учёба, потом вечером смена в фитнес-клубе, который открылся рядом и взял её убирать. Пять часов сна в лучшем случае. Зимой надорвалась.
Свалилась с воспалением лёгких — сначала думала, что простуда, терпела два дня. Потому что нельзя болеть: пропустишь смену, не заплатят, не хватит на еду. Это был рефлекс — не просить, не требовать помощи, справляться самой, потому что всегда справлялась самой и рассчитывать было не на кого.
Девчонки вернулись с пар — и нашли её в бреду.
Людмила действовала немедленно. Послала Таньку за врачом. Сама принялась обтирать Свету водкой, которую достала из заначки под кроватью. Поила тёплым молоком с мёдом — откуда взялся мёд, Света узнает потом: Людмила купила на свои. Меняла мокрые от пота простыни. Танька, у которой вечно не было денег, продала свои единственные приличные серёжки — золотые, которые мать подарила на совершеннолетие — и купила антибиотики. Света узнает это только через несколько лет, случайно. Тихая Оксана сидела ночами у её койки, клала прохладную ладонь на горячий лоб — раз за разом, снова, снова — и читала вслух негромко, чтобы не так страшно было метаться в жару одной.
Сквозь горячечный туман Света видела над собой их три лица — встревоженных, своих. И что-то в ней не могло с этим совладать.
Они обо мне заботятся? Просто так? Без причины? Я же не родная им. Я же чужая. Я же та, про которую всегда было понятно: с большой возни меньше.
В какую-то ночь, выныривая из бреда — жар ещё не спал, простыня мокрая, в горле горело — Света заплакала. Слабо, беспомощно, по-детски.
Оксана испугалась:
— Светка, что? Где болит? Хуже стало?
— Нет, — с трудом выговорила Света сквозь жар. — Хорошо. Так хорошо… Вы сидите. Вы из-за меня. Я думала — нельзя так про меня. Что это бывает. Что кто-то вот так — сидит. Ночью. Из-за меня.
Оксана помолчала. Потом сжала её горячую руку — крепко, не отпуская.
— Дурочка ты, Светка. Тебя любить — легче лёгкого. Ты хорошая. Спи. Мы тут. Никуда не денемся.
Мы тут. Никуда не денемся.
Восемь слов. Такие простые, такие обычные — то, что нормальный ребёнок слышит тысячу раз и не замечает. Для Светы они в ту ночь сделали больше, чем антибиотики Таньки и Людмилины обтирания. Потому что в ней тронулась с места та холодная тяжёлая глыба, которая лежала с шести лет — с тапочек у двери, с пустой вешалки, с «тёплого моря, тёплого тебя». Впервые пошатнулась правда, в которую она верила так давно, что и не заметила, когда поверила: что её нельзя любить. Что любовь проходит мимо неё — как свет мимо непрозрачного.
Может быть — только может быть — дело было не в ней?
* * *
На Новый год скинулись кто чем.
Людмила привезла из деревни сала и квашеной капусты. Танька раздобыла где-то бутылку шампанского — как раздобыла, не сказала, лучше не знать. Оксана принесла мандарины — аромат от которых, смешавшись с запахом сала и дешёвых духов, стал запахом первого студенческого Нового года, который Света будет помнить всю жизнь. Сама Света напекла на общей плитке блинов и пирожков — умела, умела ещё с детства, когда помогала отцу, когда они вдвоём пытались воспроизвести что-то похожее на домашнюю еду. Нарядили чахлую ветку, выпрошенную на рынке, подвесили самодельные игрушки из фольги и ваты. Включили музыку — кто-то принёс магнитофон.
И сели — четверо, в тесной комнатке, бедные, нарядные, счастливые.
И вот — в самый разгар праздника, когда уже выпили первый бокал и Танька что-то рассказывала смешное и все смеялись — Свету потянуло к окну. Старая привычка. Она встала, подошла. Прижалась лбом к стеклу — как всю жизнь, как с шести лет, как с той самой первой ночи у окна.
За окном валил крупный новогодний снег, медленный и торжественный. Фонарь стоял в жёлтом нимбе. В окнах напротив мигали гирлянды — красные, синие, зелёные. Чужие счастливые окна. Чужие праздники. Тепло снаружи и холод изнутри.
Она приготовилась к привычной боли. К тому, что вот она — снова снаружи. Снова смотрит на чужое тепло сквозь стекло.
Боли не было.
Она стояла и ждала боли — и не было её. И тогда Света поняла почему.
Тепло было у неё за спиной.
Не за стеклом. За спиной. В этой самой комнате. Там, в четырёх метрах от неё, смеялись Людмила, Танька и Оксана, там пахло блинами и мандаринами и шампанским и фольгой самодельных игрушек, там был её стол, её праздник, её — как ни странно это было произносить — её люди.
Она стояла у окна — и была не снаружи.
Она была внутри.
Света заплакала — стоя спиной к теплу, глядя в метель, беззвучно, улыбаясь сквозь слёзы. Потому что то, во что она не верила в десять, в двенадцать, в пятнадцать лет — пока стояла у ночного окна и смотрела на чужое тёплое — вот оно. Случилось. Её пустили. Она — внутри.
— Светка! — крикнула Танька. — Ты чего там у окна киснешь? Бьют куранты! Загадывай желание!
Света обернулась.
От окна — к теплу. Впервые в жизни — от окна к теплу. Вытерла слёзы, засмеялась — и пошла к своим.
* * *
А ещё в те годы у неё появились красные туфли.
Это была чистая глупость — и оттого самая важная покупка всей её юности.
На первую настоящую получку из фитнес-клуба, когда разумный человек отложил бы половину, доел бы досыта, купил бы что-нибудь тёплое и практичное, — Света пошла и купила туфли. Нелепые, на каблуке, ярко-алые, совершенно непрактичные, ни к чему в её гардеробе не подходящие. В маленьком комиссионном магазине, который она проходила каждый день по дороге на смену. Стояли в витрине и светились — красные, как флаг, как пожар, как что-то невозможное в её серо-синей жизни.
Она увидела их — и пропала. Потому что всю свою жизнь, с самого детства, она носила «на вырост», немаркое, тёмное, практичное. То, что досталось. То, что подошло. То, что не жалко. А эти туфли были — красивые. Просто красивые, ни для чего, для себя, для радости без причины. И она их захотела — чисто, ясно, без объяснений.
Принесла в общагу, достала из мешка.
Девчонки заохали. Танька немедленно схватила одну, примерила, встала, прошлась: «Светка, да ты с ума сошла, да это же шик, это же вообще!». Людмила покачала головой: «куда в них, грязи по колено». Оксана молча улыбнулась и кивнула — одобрила.
Света надела. Встала. Прошлась по комнате — на нелепых каблуках, неустойчиво, спотыкаясь о Танькин рюкзак, хохоча.
И в этих алых туфлях, в тесной общажной комнате, нищая и голодная и усталая, с кругами под глазами от недосыпа, — она впервые в жизни почувствовала себя не тенью, не подкидышем, не мебелью в придачу к квартире — а женщиной. Молодой, красивой, имеющей право. На красное. На непрактичное. На радость без причины. На себя.
Вот что такое свобода — не отсутствие Серёжи рядом. А это: красные туфли. Можно. Потому что хочу.
* * *
Техникум Света окончила с отличием. Красный диплом.
Иначе и быть не могло — она делала всё безупречно, к ней нельзя было придраться, это тоже было из детства, из «цифры не подкопаешься». Но теперь эта безупречность была другой — не щитом, не защитой, не «чтобы не за что было не любить». Теперь это была её, заработанная, заслуженная, настоящая гордость. Красная корочка диплома — первая в жизни вещь, целиком и полностью добытая ею самой. Не подаренная. Не доставшаяся. Не «на вырост». Заработанная — потом и недосыпом, тряпкой в пять утра, смысной в клубе, упрямством, характером. Это у неё уже не отнять. Никогда.
На выпускной приехал отец. Один — Нина не приехала, Нина не приехала бы. А отец приехал.
В своём единственном приличном костюме — тесном, старомодном, тщательно отглаженном. С неловко причёсанными набок волосами. Сидел в актовом зале среди чужих нарядных родителей — неловкий, заводской, явно не на своём месте. И когда Свету вызвали на сцену — красный диплом, аплодисменты зала, — отец вскочил с места первым. Хлопал — громче всех, неловко, размашисто, не в такт. По его обветренному лицу текли слёзы. Он не вытирал их. Не стыдился. Стоял и хлопал.
Потом они стояли вдвоём под цветущими яблонями во дворе техникума. Отец держал её красный диплом в своих больших шершавых руках — держал бережно, как держат что-то святое, что можно помять.
— С отличием. — Он всё качал головой, будто не мог поверить. — Доча. Сама. Одна, без никого. Из ничего. За уши себя вытащила. — Поднял на неё мокрые глаза. — Ты знаешь, я сидел в зале среди этих всех — у которых и деньги были, и семьи полные, и репетиторы небось, всё было — а на сцену вызывают мою. Которой ничего не было, кроме характера. — Голос у него сломался. — Горжусь тобой. Очень. Больше, чем могу сказать.
Осыпались яблоневые лепестки — белые, лёгкие. Девчонки кричали Свете откуда-то из-за угла. Солнце светило.
Она держала отца за руку — большую, заводскую, с въевшимся маслом в кожу — и была счастлива. Тем тихим, заработанным, настоящим счастьем, которое бывает только на вершинах, куда влез сам. Без посторонней помощи. Без подстраховки. Сам.
Впереди была вся жизнь.
Она этого не знала. Знала одно — стоя под яблонями, с красным дипломом, держа отца за руку:
Я иду.
* * *
Глава 4. Игорь
«Незрелая любовь говорит: люблю, потому что нуждаюсь. Зрелая любовь говорит: нуждаюсь, потому что люблю»
— Эрих Фромм
* * *
К двадцати годам Света расцвела.
Это было то особое цветение — позднее, вдруг, как расцветает то, что долго держали в холоде и наконец вынесли на свет. Сильное, ладное тело, выкованное в зале. Прямая спина — не школьная вытянутость, а та, что вырастает из достоинства. Ясные серые глаза с той самой ямочкой, что досталась от матери. Добрая, чуть недоверчивая улыбка — уже не та улыбка-щит из детства, а другая, оттаявшая. Красный диплом. Своя профессия. Своя комната в общежитии — пусть казённая, пусть на четверых, но своя.
Со стороны — состоявшаяся, сильная, самостоятельная молодая женщина. У которой всё в руках.
А внутри — всё та же шестилетняя девочка у окна. С занозой в сердце. С колодцем, на дне которого темно. С главной правдой своей жизни, в которую она верила всем существом: любовь — это то, что встаёт, надевает плащ и уходит. Что тебя нельзя любить долго. Что обязательно бросят.
И вот это противоречие — сильная снаружи, изголодавшаяся внутри — сделало то, что сделало. Потому что сердце, молчавшее всё детство, к двадцати годам проснулось и потребовало своего. Громко. Жадно. Безоглядно. Тело, которое Света вернула себе в зале, теперь хотело не только силы — оно хотело тепла, тяжести, мужских рук. Истосковавшееся за двадцать лет холода, оно было как сухая, растрескавшаяся земля, готовая впитать первый же дождь — без разбора, любой, лишь бы пролился.
А тот, кто изголодался, не выбирает.
Он вошёл в контору «Запчасть-сервиса» в обычный вторник, вместе с запахом улицы и дорогого одеколона.
Поставщик. Привозил фары, прокладки, накладные. И с порога заполнил собой всю тесную комнату — так заполняет её человек, привыкший, что на него смотрят. Высокий, широкоплечий, с небрежно падающей на лоб тёмной прядью, с улыбкой, от которой у женщин подгибались колени. Он знал об этой улыбке. Пользовался ею — расчётливо, привычно, как пользуются деньгами, которые сами идут в руки. Улыбался кассиршам, секретаршам, продавщицам — и они таяли, и он принимал это как должное, как погоду.
Облокотился о Светин стол — по-хозяйски, без спроса, заглядывая в разложенные ведомости.
— А кто это у вас тут считает? Такая серьёзная.
Света подняла на него глаза.
И — пропала.
Это было как болезнь. Как корь, которой не переболел вовремя в детстве и оттого болеешь во взрослости тяжело, со всеми осложнениями, едва не насмерть. Один взгляд этих смеющихся, уверенных, ласкающих глаз — и всё. Двадцать лет холода, двадцать лет голода по теплу, двадцать лет «меня нельзя любить» — всё это поднялось в ней разом и рванулось навстречу первому, кто посмотрел на неё вот так: как на самое желанное, самое прекрасное в этой комнате.
— Считаю, — сказала Света, и голос предательски дрогнул. — Это моя работа.
— И хорошо считаешь? — Он наклонился ближе, и она почувствовала запах его одеколона — дорогого, тяжёлого, кружащего голову.
— Без ошибок, — сказала Света.
— Без ошибок, — повторил он с той самой улыбкой, разглядывая её с откровенным, ленивым удовольствием. — А я вот, кажется, ошибся. Думал, заехал за накладными. А заехал, похоже, за тобой. — Засмеялся, довольный и собой, и фразой, и её вспыхнувшими щеками. — Как зовут-то, серьёзная?
— Светлана.
— Буду знакомы. Я — Игорь.
Он ушёл. На пороге обернулся — тот, кто привык, что его провожают взглядом. Его провожали. Света сидела над ведомостями, не видя цифр, и сердце колотилось так, как не колотилось никогда, и заноза в сердце на время притихла, придавленная этим горячим, головокружительным, незнакомым.
— Ну всё, — сказала проходившая мимо старая бухгалтерша, понимающе глянув на Светино лицо. — Пропала девка. — Вздохнула. — Ты с этим красавцем поосторожнее, Светик. Таких видать насквозь. Мёд на языке, а сам — ветер.
Света не услышала. Влюблённые не слышат.
Он стал заезжать. Будто бы за накладными — а на самом деле за ней.
Приносил шоколадку, цветок, говорил комплименты, от которых горели уши. Потом позвал в кино. Потом в ресторан — настоящий, со скатертями и серебряными вилками, которых было так много и они были так разные, что Света боялась запутаться. Сидела напряжённая, счастливая, боясь показаться деревенщиной. Игорь учил, какой вилкой что едят, смеялся по-доброму — снисходительно, но без жестокости. И от его уверенной лёгкости Свете было одновременно стыдно и сладко: рядом с ним она чувствовала себя маленькой, оберегаемой, ведомой. Тем, чем не была никогда — всю жизнь тащила всё сама.
Он целовал её в подъезде общежития, прижав к холодной стене — жадно, умело — и у Светы кружилась голова, и подгибались колени, и она думала, тая в его руках: вот оно. Вот то, чего у меня никогда не было. Меня хотят. Меня держат. На меня смотрят как на сокровище. Значит — можно. Значит, меня можно любить.
Девчонки в общаге переживали.
Людмила хмурилась:
— Светка, ты влюбилась — это видно. Но ты приглядись. Он какой-то гладкий слишком. Себя любит больше всех на свете, а бабу — пока новенькая.
— Ты просто его не знаешь, — отмахивалась Света. — Он добрый. Он внимательный. Не такой.
— Все они «не такие», — вздыхала Людмила. — Пока не такие.
Но Света не слышала. Изголодавшийся не слышит предостережений — он чует тепло и идёт на него, как обмороженный идёт на огонь, не разбирая: согреет этот огонь или сожжёт. Двадцать лет она ждала, чтобы кто-нибудь вот так взял, удержал, посмотрел как на желанную. И вот — взяли, держат, смотрят. Разве она могла усомниться?
Первая близость случилась через два месяца — у него на съёмной квартире.
Света до того ни с кем не была. Берегла — не по расчёту, по инстинкту: отдать себя означало открыться, показать дорогое. А показывать дорогое она с детства боялась — помнила, как раскрошили в кулаке засушенный цветок и выбросили в снег. И вот теперь решилась. Потому что любила — так ей казалось.
— Ты чего дрожишь? — спросил Игорь, обнимая её, и в голосе была ласковая насмешка человека, для которого в этом нет ничего страшного.
— Я ещё ни разу, — выговорила Света, сгорая от стыда.
Он на секунду удивился — и в глазах его мелькнул охотничий, собственнический интерес. Первая. Это его польстило. Не тронуло — именно польстило, как льстит трофей.
— Тем более, — сказал он мягко. — Тем более не бойся. Я нежно.
Он был умелым любовником — слишком умелым для двадцатилетней, которая не умела отличить умения от чувства, опыт от любви. И тело её — истосковавшееся, иссохшее за двадцать лет холода — впитывало каждое прикосновение с жадностью, с изумлением, почти со слезами благодарности. Оно, это тело, которое она двадцать лет прятала и стыдилась, вдруг оказалось живым. Чувствующим. Нужным кому-то.
А потом она лежала в его руках, оглушённая, счастливая, и думала главную, роковую мысль своей жизни:
Меня держат. Я не одна. Раз он так со мной — значит, не бросит. Это и есть любовь.
Бедная девочка, выросшая за стеклом. Она перепутала жар тела — за свет души.
Вот в чём была её болезнь — не распущенность, а голод. Любви настоящей — той, что держит просто так, ни за что, что дует на коленку и сидит ночами у постели, — этой любви ей никто никогда не показал. Она не знала её примет, не умела узнать. А вот близость тела давала немедленное, осязаемое доказательство того, чего она жаждала всю жизнь: меня хотят, меня держат, я не одна. И заноза замолкала — ненадолго, но замолкала. И Света принимала это краткое молчание занозы за счастье.
Это было как глушить голод сладким: на минуту сытно — а потом ещё голоднее. Но она не знала этого о себе. Она была счастлива. Впервые в жизни по-настоящему, оглушительно счастлива — и в этом счастье было столько света, что не разглядеть: настоящий это свет или только блеск.
Страшнее всего ей бывало по ночам — в те ночи, когда она просыпалась рядом со спящим Игорем и вдруг холодела от древнего, детского ужаса. Смотрела на спящего мужчину — красивого, чужого, отдельного, со своей закрытой жизнью внутри — и старая правда поднималась со дна колодца и шептала: он уйдёт. Они все уходят. Тебя нельзя любить долго.


