
Полная версия
Соль и свет

Валентина Полякова
Соль и свет
Глава
СОЛЬ И СВЕТ
роман
Валентина Полякова
«Тёплое море, тёплый ты»
надпись на обороте старой фотографии
Содержание
Глава 1. Уход 4
Глава 2. Мачеха 14
Глава 3. Семнадцать 25
Глава 4. Игорь 37
Глава 5. Свадьба и сын 47
Глава 6. Трещина 57
Глава 7. Двое 66
Глава 8. Решение 74
Глава 9. Сеул 82
Глава 10. Минджун 93
Глава 11. Пусан 104
Глава 12. Его мир 114
Глава 13. Осень 123
Глава 14. Зима 132
Глава 15. Свет 140
Глава 16. Между 148
Глава 17. Весна 155
Глава 18. Кафе 161
Глава 19. Пусан — лето 167
Глава 20. Море держит 173
Глава 21. Соль и свет 179
Глава 1. Уход
«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему»
— Лев Толстой
* * *
Запах она запомнила первым. Потом — свет. Потом — звук замков. Потом — всё остальное, но уже в другом порядке, не в том, в каком оно случилось.
Сладкие, нарядные, незнакомые духи — волна шла из коридора ещё до того, как Света обернулась. Мама пахла молоком, кремом «Бархатные ручки» и тёплым луком от готовки: это был запах кухни, запах утра, запах всего привычного и правильного, запах самой мамы, неотъемлемый, как её голос или её руки. То, что летело сейчас из коридора, было совсем другим — цветочным, чужим, нарядным, праздничным, — и под этой нарядностью ещё один запах: горьковатый, мужской, незнакомый табак. Не папин «Беломор» — папин был резкий и домашний, она его не любила, но знала наизусть. Этот другой. Тонкий, горьковатый, чужой. Через тридцать лет этот запах будет настигать её в лифтах, в метро, от случайного прохожего на улице — и тело будет останавливаться раньше, чем голова успеет спросить почему.
Но сейчас ей было шесть. Она сидела на кухонном полу в косой жёлтой полосе — солнце в начале сентября падает низко, прямо на пол, длинными лентами, — и ловила пылинки пальцем. Это было её любимое занятие — самое лучшее, что она знала: целиться в самую яркую крупинку, медленно, медленно подводить палец, затаивать дыхание, чтобы не спугнуть, — и в последний миг крупинка ускользала. Уплывала вбок, кружилась, дразнила. Это был закон её маленькой жизни, твёрдый и ненарушимый: пылинки никогда не ловятся. Это она знала так же верно, как то, что папа приходит в семь, что молоко надо нагревать перед сном, что мультфильм начинается когда солнце уходит за дом напротив. Мир был устроен правильно и предсказуемо — каждая вещь была на своём месте, каждый звук был знакомым, каждый запах своим.
Кухня пахла горохом — мама с утра поставила суп, он дошивал на маленьком огне, уже почти готовый, от него шёл густой сытный пар, и тарелки ждали на полке. Холодильник гудел ровно, чуть похрипывая на выдохе, — этот звук был одним из самых привычных звуков её жизни, как сердцебиение дома. Трубы в батарее иногда покашливали — осень, скоро включат отопление. В прихожей капал кран: кап, кап, кап — мама собиралась починить, всё откладывала. Квартира жила своей маленькой жизнью, вздыхала, покашливала, гудела, и в этой жизни был покой.
— Мам, — крикнула Света, не отрываясь от пылинок, — у бабушки Барсик ждёт? Мы ему докторской возьмём? Он синюю не любит — морду воротит. Помнишь, в прошлый раз ты принесла синюю — он понюхал и отвернулся. Смешной.
Тишина.
Не та тишина, когда взрослые заняты. Другая — плотная, как стена, как что-то, что нельзя пройти насквозь.
Щёлк. Щёлк. Два медных замочка чемодана — тугих, важных. Света их хорошо знала: они были у большого чемодана, который жил на антресолях вместе с ёлочными игрушками и выходил оттуда только на Новый год. Она любила нажимать на них большим пальцем: упругое сопротивление, короткий толчок — и замок выстреливал вверх с тугим щелчком, таким сочным и определённым, что это само по себе было удовольствие. Сейчас их закрывали. Снаружи.
— Мам! — повторила Света. Чуть удивлённо: почему молчит?
Обернулась — и что-то в ней, в шестилетней Светлане, сидящей на полу с золотым пальцем, потянувшимся за пылинкой, — что-то дрогнуло раньше всякого понимания. Не разум — тело. Та часть тела, которая знает всё раньше разума.
* * *
Мать стояла в дверях кухни. В бежевом плаще с поясом — в том самом, нарядном, который надевался только для настоящих уходов: в театр, в гости, надолго. С чемоданом. На улице стоял тёплый сентябрь, листья ещё зелёные, первые жёлтые только тронули тополя. Зачем — плащ?
Что-то произошло у Светы в груди — что-то маленькое, тихое, как щелчок маленького замка. Не страх ещё. То, что бывает за долю секунды до страха, когда тело уже знает, а голова ещё переводит.
И лицо.
Вот это Света запомнит навсегда — не лицо само по себе, а то, чего в нём не было. Мать убрала из лица себя. Остались черты — те же брови, та же ямочка на щеке — но всё, что делало маму мамой: рассеянный взгляд когда думает о своём, привычку трогать себя за ухо когда слушает, то как морщинки собираются у глаз когда смеётся, — всего этого не было. Осталась оболочка — красивая, аккуратная, незнакомая. Блестящие глаза. Губы накрашены — мама красила губы только по праздникам или когда куда-то важное. Духи — те самые, нарядные, чужие.
Мать присела перед ней на корточки — медленно, осторожно, чтобы не помять плащ. Они оказались лицом к лицу, в жёлтом луче. Горох тихонько булькнул на плите. Холодильник гудел. Кран капал.
— Светик, — сказала мать. — Мама уезжает.
Голос был тихий, очень ровный, очень осторожный — такой бывает у человека, который несёт полный стакан и боится расплескать.
Света засмеялась. Конечно — сейчас будет «бу». Мама иногда так делала: говорила страшным голосом, делала страшное лицо, а потом «бу» — и хватала Свету, тормошила, щекотала, они валились на диван и хохотали до слёз. Это была их игра.
— А я? — сказала Света, уже предвкушая «бу».
— Ты остаёшься с папой.
«Бу» не было.
— Мам, — начала Света, и что-то мягкое сломалось у неё внутри, — мам, а когда ты приедешь? Скоро? Через неделю? Или через…
Мать рванулась к ней. Рывком — как рвутся, когда боятся опоздать, когда уходящий поезд. Прижала так, что хрустнуло что-то в шее, щека впечаталась в шуршащий плащ, в волну тех духов — чужих, цветочных, — а под ними, если вдохнуть глубоко, горьковатый незнакомый табак. И мать держала её крепко, неожиданно крепко, — и беззвучно тряслась, грудью, плечами, подбородком, — изо всех сил не позволяя себе ни одного звука. Это было страшнее любого крика. Взрослые не должны вот так трястись. Взрослые не трясутся, когда едут к бабушке или в театр или даже в командировку далеко.
Маленькие руки Светы вцепились в плащ — в шуршящий бежевый плащ — и не хотели отпускать. Держались, как держатся за что-то, когда чувствуют, что сейчас пропадёт.
Мать отпустила сама. Резко. Встала. Быстро провела ладонями по щекам — раз-два, стирая что-то. Взяла чемодан за ручку. Пошла к двери.
Остановилась в дверях прихожей. Не обернулась. Голос — в сторону, в стену:
— Я пришлю открытку. Там тёплое море. Ты увидишь.
Дверь закрылась.
Не хлопнула. Это важно — не хлопнула. Если бы хлопнула — была бы злость, был бы возврат, была бы надежда. Хлопнутая дверь оставляет зацепку. Но мамина дверь закрылась мягко, вежливо, деликатно — щелчок замка, тихий, один, — таким закрывают дверь в комнату, где спит больной. Так закрывается то, что больше не откроется.
Горох булькал. Холодильник гудел. Трубы покашливали. Кран капал.
Мир не знал. Мир продолжался.
* * *
Света стояла посреди кухни.
Она не понимала ещё. Что-то случилось — это да, что-то изменилось, от чего стало странно и тихо и немного холодно внутри, — но что именно, разум ещё не сложил в понятное. Мама уехала. Мама иногда уезжала — к бабушке, на работу, иногда вечером куда-то нарядная. Мама всегда возвращалась. Наверное, и сейчас вернётся. Скоро. Может, через час. Может, к ужину.
Она пошла к окну. Подтащила табуретку — деревянную, с облезшей краской, — встала на неё, поднялась на цыпочки, прижала лоб к стеклу. Стекло было тёплым — нагрелось за день.
Двор она знала наизусть: тополя, качели у второго подъезда, стол для домино под навесом, турник. Соседские «Жигули» — всегда стоят криво, дядя Гена никогда нормально не паркует. Мальчишки гоняли мяч — Вовка, Сашка, ещё кто-то, не разглядеть сверху, — и их голоса летели снизу, перекрикиваясь, весёлые. Обычный двор. Обычный сентябрьский вечер.
Мать вышла из подъезда быстро. Прямая спина, быстрый лёгкий шаг, светлый плащ. Сверху, с пятого этажа, она была маленькой — только плечи и макушка. Не подняла головы. Света смотрела изо всех сил — вся подавшись вперёд, нос прижат к стеклу до белизны, дыхание задержано. Ну посмотри. Пожалуйста. Ну посмотри же на окно. Ты же знаешь, что я здесь. Посмотри, помаши — и тогда всё будет понятно, тогда это игра, тогда можно не бояться.
Не посмотрела.
Чёрная машина у тротуара. Большая, блестящая, незнакомая — таких во дворе не водилось, у них во дворе стояли только «Жигули» и иногда соседская «Волга». Дверца открылась изнутри сама — будто там знали, что она идёт. Мать нырнула внутрь. За рулём — тёмный силуэт, незнакомый, Света не видела лица, только тёмное пальто и что-то на вид чужое. Дверца захлопнулась.
Машина постояла секунду.
В эту секунду — Света это запомнит до конца жизни — всё ещё могло повернуться. Всё ещё могло оказаться игрой. Машина могла открыть дверцу обратно, мать могла выйти, сказала бы «ну что ты, Светик, пошутила, я никуда не еду», и они бы пошли есть горох, и всё было бы правильно. Эта секунда тянулась — нет, не тянулась, секунды не умеют тянуться, она просто была — и в ней было всё ещё возможное.
Потом машина тронулась.
Медленно поехала вдоль тополей. Тополя осыпали её первыми жёлтыми листьями — ещё редкими. На повороте у трансформаторной будки машина мигнула красным огоньком — поворотник, — повернула. Пропала за углом дома.
Там, где она была, остался пустой кусок асфальта.
Двор жил дальше. Мальчишки гоняли мяч: «Пас давай!», «Мазила!», «Гол!». Бабка из первого подъезда вышла с ковром на турник — выбивала неторопливо, глухими ударами, размеренно. Из третьего окна второго этажа пахло жареной картошкой. Всё это продолжалось — не остановилось, не спросило, не заметило.
Света ждала.
Она была совершенно, абсолютно уверена: машина выедет из-за угла обратно. Мама вспомнит. Мама спохватится. Мама не может вот так — уехать, не объяснив, не сказав когда вернётся. Мама всегда говорила когда вернётся: «через час», «к ужину», «не поздно». Это правило. Это так делается.
Она думала — что мама делает сейчас. Вот эта секунда, прямо сейчас. Машина едет куда-то. Мама сидит внутри. Думает ли о Свете? О том, что Света стоит вот здесь, у окна на пятом этаже, и смотрит на угол дома? Или уже не думает? Уже — там, в своём тёплом море, в другой жизни, в которой нет ни этой кухни, ни гороха, ни папиных криво заплетённых кос, ни Светы?
Эта мысль — что мама может не думать прямо сейчас, в эту секунду — была хуже всего. Хуже, чем уход. Потому что мама ушла — это одно, это можно переждать. Но если мама ушла и не думает — значит, Светы как будто нет. Значит, она не существует в маминых мыслях. Значит, она и правда — лишняя.
Жёлтая полоса на кухонном полу за её спиной медленно ползла и краснела — солнце уходило. Тени во дворе вытянулись. Мальчишек позвали обедать — по одному, голосами из разных окон, каждый своим: «Во-о-ова!», «Саша, домой сейчас же!», «Ми-и-ишка, иди уже!». Они уходили по одному, мяч бросили у турника. Двор пустел.
Зажглись первые окна — раньше всего в третьем подъезде, где жила старушка Нина Фёдоровна и всегда рано ложилась спать, а рано вставала. Жёлтые тёплые квадраты в чужих окнах. В одном кто-то ходил туда-сюда — туда-сюда, туда-сюда. В другом мелькал синий свет телевизора. Чужие жизни за стёклами.
Живот свело от голода — она не обедала, мама не налила суп. Горох на плите давно остыл. Она не слезла за ним. Нельзя было уйти от окна — вдруг именно в эту секунду машина выедет из-за угла, а Светы не будет у окна, и мама не увидит, что она ждёт.
Дышала на стекло. От её дыхания расплывалось мутное пятно — такое тёплое, нежное пятнышко, временное. Рисовала в нём пальцем — что-то, сама не знала что. Линию. Цветок. Просто так. Пятно таяло. Рисовала снова. Потом перестала.
Просто стояла и смотрела на угол дома, за который уехала чёрная машина.
В прихожей у двери стояли мамины тапочки — клетчатые, со стоптанными задниками. Мама уехала в туфлях, в парадном, а тапочки оставила. Что-то в этих тапочках было невыносимым: они остались. Они ждут. Они не знают. Стоят и ждут маму, которая не придёт сегодня вечером снять туфли и надеть их — мягкие, привычные, домашние.
Где-то капал кран — кап. Кап. Кап. Холодильник делал иногда: у-ум — и умолкал. На плите горел синий огонёк под совсем остывшим горохом.
Двор был тёмным. Машина не возвращалась.
Когда именно Света поняла — этого она не могла бы сказать. Понимание не пришло мыслью. Оно пришло телом — так же, как тело понимает что замёрзло, что хочет есть, что засыпает. Что-то тихо осело у неё внутри — холодным тяжёлым камнем, ниже желудка — и стало там жить. Без боли, без треска. Просто — заняло место. Стало частью неё. Навсегда.
Она не плакала.
Горе было больше слёз — это как если бы выпало море, а у тебя была только маленькая лужа. Море не помещается в маленькую лужу. Оно просто уходит в землю. Вот так и это горе: ушло вглубь, в землю, в самый низ, — и осталось там жить.
* * *
Отца она не услышала — заслушалась темнотой.
Просто вдруг зажёгся свет в коридоре и раздался его голос — знакомый, низкий, чуть хриплый после смены:
— Светик? Ты чего в темноте?
Только тут поняла: в квартире ночь. Она стоит у чёрного окна, в котором — маленькая фигурка на табуретке. Она уже несколько часов. Она не заметила.
Отец стоял в дверях кухни в рабочем — в промасленной куртке, тяжёлый запах завода: железо, машинное масло, горьковатый «Беломор». Родной запах. Правильный. Большой. Усталый. В правой руке авоська — там брякали банки и что-то ещё.
Включил кухонный свет. Резкий жёлтый удар по глазам — Света зажмурилась. Огляделся.
Нетронутый суп на плите — совсем холодный, пенка сверху. Тарелки чистые на полке, не тронутые. Открытый шкаф в коридоре — дверца нараспашку, будто впопыхах. Вешалка наполовину пустая. Бежевый плащ с поясом там больше не висел.
Авоська опустилась на пол. Отец её не ставил — просто выпустил из руки. Банка консервов выкатилась, покатилась по линолеуму — дзинь-дзинь-дзинь — остановилась у ножки обеденного стола. Отец смотрел не на неё.
Смотрел на вешалку.
Стоял и смотрел на пустое место, где висел бежевый плащ. Долго — наверное, одну минуту, наверное, пять, Света не умела считать такое время. Стоял, и лицо у него менялось медленно, страшно — как бывает с небом перед грозой: сначала ничего особенного, потом чуть темнее, потом ещё темнее, и вдруг понимаешь что уже всё, уже гроза, уже поздно.
Цвет ушёл из его лица. Большой, сильный, надёжный её папа — он всегда казался Свете очень большим и очень надёжным, как дом — вдруг стал меньше. Как будто что-то выпустили из него, и он осел, ссутулился. Руки упали — просто упали, повисли вдоль тела, — так падают руки у человека, которому только что сообщили что-то, после чего непонятно, что делать с руками.
Он не спросил «где мама». Он всё понял без слов — по плащу, по тарелкам, по выражению, которое, наверное, было у Светы на лице.
Долгая пауза. Холодильник гудел. Кран капал. Запах остывшего горохового супа стоял в кухне — тёплый, домашний, обычный запах вечерней еды, ждущей кого-то, кто не придёт. Невыносимый запах.
Потом отец сделал несколько шагов к ней. Снял её с табуретки — осторожно, двумя руками, аккуратно, как снимают что-то хрупкое. Прижал к себе, к жёсткой промасленной куртке. Запах железа, масла, табака — родной, свой, не чужой.
Света уткнулась лицом в куртку.
— Пап, — сказала она тихо, в ткань, — она сказала: пришлю открытку. Там тёплое море. Она пришлёт ведь, да? Вот оттуда, с тёплого моря?
Отец ничего не ответил. Только крепче прижал её к себе — немного неловко, большими руками, которые умели держать железо и авоськи, но не очень умели держать ребёнка. Они оба это знали и не говорили об этом.
Горохом пахло с плиты. Банка лежала на боку у ножки стола. Авоська посреди кухни. Мамины тапочки у двери. В окне чернело то место во дворе, где ещё час назад стояла чёрная машина.
Наконец отец сказал — хрипло, тихо, ей в макушку:
— Голодная, наверное. Давай разогрею.
Это были первые слова. Не объяснение, не утешение, не «всё будет хорошо». Просто — жизнь продолжается, суп разогревается, вечер приходит, надо есть. Он рядом. Никуда не уехал.
Он разогрел суп. Налил в две тарелки — в большую себе, в маленькую Свете. Они сели за кухонный стол и ели вдвоём, в жёлтом свете лампочки, в тишине, над горохом. Горох был уже немного разваренный, чуть распался — мама бы переставила раньше, — но в нём было масло и соль и всё было правильно. Отец ел медленно, не поднимая головы. Иногда тяжело и как-то беспомощно выдыхал — так выдыхают, когда поставили что-то очень тяжёлое и не знают, куда теперь.
Открытки с моря не пришло.
Первый год Света бегала к почтовому ящику каждый день — приходила из школы и сразу к ящику, просовывала руку по самое плечо в пыльную железную темноту, шарила. Иногда там были газеты, один раз — открытка, и у неё так сильно зашлось сердце, что она прочитать не могла сразу, — но это оказалась открытка от тёти Вали из Саратова, с розой на обложке и «Поздравляем с праздником!». Потом Света перестала бегать к ящику. Тихо, постепенно, как отвыкают от боли: сначала каждый день, потом через день, потом иногда, потом перестала. «Тёплое море» осталось внутри — светящаяся точка на самом дне. Обещание без адреса.
Той ночью отец долго сидел на кухне один. Она слышала сквозь сон — просто сидел, не включал телевизор, не разговаривал ни с кем. Иногда скрипел стул. Иногда чиркала спичка — раскуривал папиросу. Запах «Беломора» просачивался под дверь её комнаты и был там всю ночь.
Она лежала в темноте и прислушивалась к одинокому скрипу стула на кухне и к запаху папиросного дыма и думала: он здесь. Он не уехал. Он за дверью. Это что-то значит.
Это было всё, что у неё было.
Этого должно было хватить.
Должно было — но не хватало.
* * *
Так они и стали жить.
Двое на плоту. Молчаливый сломанный мужчина и тихая девочка, которая рано научилась не просить лишнего. Он жарил картошку — всегда немного подгоревшую с одного бока, с другого чуть сырую. Ели её прямо со сковородки, двумя вилками, сидя рядом на кухне, — и Свете это казалось приключением, лучшей едой. Он заплетал ей косы — криво, туго, так что щипало кожу, одна всегда выходила толще другой. Над ней смеялись в школе: что за косы такие. Она терпела — потому что видела, как папа пыхтит над её затылком высунув язык от усердия, как его большие заводские пальцы, привыкшие к железу, неловко путаются в тонких детских волосах, и это было так трогательно, что в горле щипало сильнее, чем от тугих кос. На день рождения он купил ей игрушечный самосвал — растерялся в магазине, не знал, что дарят девочкам, схватил первое что попалось. Света играла этим самосвалом с такой самоотдачей, как будто это была самая прекрасная кукла на свете, — чтобы папа не расстраивался.
Они молчали по-разному. Его молчание было тяжёлым — заводским, усталым, набитым чем-то, что он не умел и не хотел выговорить. Её молчание было другим: она молчала, чтобы не помешать. Потому что если ей ничего не нужно, ему чуть легче. Это была её забота о нём — единственная, которую она умела в шесть лет, в семь, в восемь.
Плохо им было вдвоём. Голодно. Неприбрано. Отец не умел почти ничего домашнего, кроме картошки, и квартира постепенно зарастала той особой холостяцкой запущенностью, которая не грязь, а пустота — когда полы помыты, но как-то не так, и занавески висят, но как-то не там, и всё на местах, но что-то главное ушло.
И хорошо.
Потому что это были их — только их — годы. Плохие и хорошие и настоящие. Единственные.
* * *
Глава 2. Мачеха
«Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества»
— Фёдор Достоевский
* * *
Три года они жили вдвоём. Три года, о которых Света будет вспоминать потом со странной, виноватой нежностью — потому что плохо им было, голодно, неприбрано, отец не умел почти ничего домашнего, — но это были их годы. Только их. Без чужих.
Он жарил картошку — всегда немного подгоревшую с одного бока, с другого чуть сырую. Ели её прямо со сковородки, вдвоём, двумя вилками — и Свете это казалось приключением, лучшим ужином в мире. Он заплетал ей косы — криво, туго, так что щипало, одна всегда выходила толще другой. Над ней смеялись в школе. Она терпела: видела, как папа пыхтит высунув язык, как его большие, привыкшие к железу пальцы путаются в тонких волосах, — и это было невыносимо трогательно. На день рождения он купил ей игрушечный самосвал — растерялся в магазине, не знал, что дарят девочкам. Она играла самосвалом как самой прекрасной куклой на свете, чтобы папа не расстраивался.
Открытка с тёплого моря так и не пришла. Первый год Света ждала её — каждый день после школы бежала к ящику, просовывала руку в пыльную темноту. Однажды нашла открытку — зашлось сердце — но это была тётя Валя из Саратова. Потом перестала бегать. Тихо, как отвыкают от боли.
Так и жили — плохо и хорошо одновременно. Молчаливый сломанный мужчина и тихая девочка, которая рано научилась не просить лишнего. Два осколка. Держались друг за друга.
А потом отец привёл Нину.
* * *
Нина вошла в пятницу вечером — Света запомнила, потому что в пятницу давали «Спокойной ночи, малыши», а в тот вечер она не смотрела. Вошла без предупреждения, без долгого введения: просто отец сказал «Светик, иди, познакомься» — и тон у него был тот особый, виноватый и деловитый одновременно, которым взрослые говорят когда что-то важное и не хотят, чтобы спорили.
Нина оглядела их холостяцкую берлогу — горы немытой посуды, заросший жиром холодильник, серые подоконники в пятнах, занавески не стиранные с зимы. Оглядела без осуждения и без жалости: просто деловито, прикидывая объём работы. Этот взгляд — оценивающий, хозяйственный, невозмутимый — Света запомнила как первое впечатление от неё. Не злой. Не добрый. Деловой.
Через неделю квартиру было не узнать. Посуда вымыта. Подоконники отмыты. Занавески постираны и выглажены — оказывается, они были почти белыми, а не серыми, просто забитыми. В доме запахло хлоркой, пирогами и чем-то ещё — женским присутствием, порядком, жизнью. Отец повеселел, выпрямился, начал бриться каждое утро. Нина была хорошей хозяйкой — это Света признала честно, про себя.
В первый же вечер Нина посмотрела на неё. Оглядела всю, с ног до головы, медленно, оценивающе. Так осматривают мебель, оставшуюся в придачу к квартире: не плохая, не хорошая, просто есть, и надо с ней что-то делать.
— Ну, здравствуй. Большая уже. Девять? Хорошо. С большой возни меньше.
В двух словах — «возни меньше» — было всё. Нина не собиралась её любить. Собиралась ухаживать — потому что взялась, потому что порядочная. Кормить, одевать, следить, чтобы в школу ходила и уроки делала. Галочка. Но любить — нет. Любовь в её план не входила.


