
Полная версия
Соль и свет
А в прихожей за её спиной стояли двое.
— Это мои, — и голос у Нины стал другим — тёплым, мягким, гордым, тем самым голосом, которого для Светы у неё не найдётся ни разу за все годы. — Серёжа и Костик. Знакомьтесь — будете как родные.
Как родные.
Серёже было тринадцать. Рослый, плечистый, с тяжёлым подбородком и узкими глазами, которые смотрели на Свету так, как смотрят на новую вещь: неторопливо, оценивающе, прикидывая — что с ней можно сделать, что ей будет, если. Сколько она стерпит.
Костику было семь. Конопатый, круглолицый, избалованный — он сразу спрятался за материн подол и смотрел на Свету исподлобья, набычившись, как смотрят на того, кто занял часть твоего, и уже за одно это виноват.
— Здравствуйте, — тихо сказала Света.
Серёжа усмехнулся — одними углами рта. И сказал — негромко, чтобы мать, уже ушедшая на кухню, не услышала:
— Подкидыш. Тебя мамка бросила, да? Совсем не нужна была.
Это были первые слова, которые сводный брат сказал ей. И в них он с первого удара, безошибочно, с той особой жестокой меткостью, какая даётся только детям, нашёл самую больную, самую кровоточащую точку и нажал. Будто видел сквозь кожу. Будто сканировал её и нашёл — вот здесь слабое место, вот сюда бить.
Света промолчала. Она уже умела молчать.
Но щёки вспыхнули — и Серёжа это увидел. И запомнил. И понял: попал.
* * *
Нина не была злой. В этом и была вся беда. Со злой всё было бы понятнее. Злую можно ненавидеть, с ней можно воевать честно, в полную силу, и в этой вражде было бы хотя бы тепло. Но Нина была деловитой. Равнодушной. Своих она любила той густой животной любовью, за которой стены горят, — Света видела это и не могла насмотреться, как голодный на чужой пир. Чужую она обслуживала — потому что взялась.
За первую неделю Света поняла: она здесь мебель. Не плохая и не хорошая — просто мебель. Столы накрыты, посуда вымыта, дети сыты — вот цель. А что стоит в углу, не пищит ли, не страдает ли — это не в счёт.
Кормить Нина кормила — это правда. Борщ, котлеты, каши. За стол усаживала. Но накладывала последней — не со злости, просто рука сама тянулась к своим погуще, к чужой — что осталось. И Света быстро выучилась: держать тарелку так, чтобы не видно было, что мало. Есть медленно. Не показывать голод. Голод — это просьба, а просить Нину было хуже, чем терпеть.
Серёжа, убедившись что Света не жалуется и не бегает к матери, взялся за неё всерьёз. Начал с малого — прощупывал: далеко ли можно зайти, скоро ли сломается. Отбирал в школьной столовой её обед — не потому что голоден, а потому что мог. Смотрел ей в глаза и медленно, со вкусом ел её котлету. Ставил подножки в коридоре. Прятал портфель — она опаздывала, получала от учительницы, не умея объяснить почему. Дёргал за косы — резко, до слёз, выворачивая голову назад, — и шипел:
— Что, безматерняя, плакать будешь? Поплачь, поплачь. Мамка не услышит — далеко уехала.
Он находил слова. Это было страшнее тычков. Синяки заживают, а слова — нет, они оседают, они становятся частью тебя, они лежат в тебе тихо, год за годом, и ты несёшь их в себе как осколки.
Костик был трусливее, но злее по-другому — слезами. Стоило Свете чуть ответить, оттолкнуть его, — он мгновенно заходился рёвом: «Ма-а-ам! Светка меня уда-а-арила!» И приходила Нина. Без суда. Костик «свой» — значит прав. Света «чужая» — значит виновата. Арифметика простая.
— Не ври ещё, — оборвала Нина однажды Свету, даже не дослушав. — Мало того что дерёшься — ещё и врёшь. Иди в свою комнату. Без ужина сегодня.
За то, чего не делала. Серёжа стоял в дверях и смотрел на это с тихой, сытой, торжествующей ухмылкой.
Света в тот вечер поняла окончательно: правда здесь ничего не стоит. Её правда — ничего не стоит. И перестала защищаться. Перестала объяснять. Научилась исчезать — входила не скрипнув, ела не звякнув вилкой, делала уроки в углу, занимая как можно меньше места в пространстве и в воздухе. Выучила расписание Серёжиных секций, чтобы знать когда дома безопасно. Задерживалась в школе, в библиотеке, на лестнице — где угодно, лишь бы не дома.
Вот так в девять, в десять, в одиннадцать лет в ней окончательно вылепилась та, кем она будет долго: удобная. Незаметная. Не претендующая. Готовая исчезнуть, чтобы не мешать. Серёжа и Костик, не зная того, доделали то, что начала мать у окна: научили Свету, что само её присутствие в мире — это уже немного виноватость.
* * *
Был один случай, который она не забудет.
Ей было одиннадцать. Зима, тёмный декабрьский вечер, рано стемнело. Отец в ночную смену, Нина ушла к сестре. Дома только они трое.
У Светы была коробка. Обувная картонная, перевязанная резинкой — единственное её тайное, неприкосновенное. Там лежали её сокровища, весь её маленький мир: пёрышко сойки, найденное в парке весной, — рыжее, с синей полоской, невозможно красивое; гладкий речной камешек, который она нашла у ручья и носила в кармане так долго, что он стал тёплым и казался живым; вырезанные из старого «Огонька» картинки — тёплое море с пальмами, синее-синее, с парусом вдали; засушенный цветок колокольчика из гербария, который они когда-то собирали вместе с мамой — мама объясняла как засушивать, клала цветок между страниц книги и сверху клала другую, потяжелее, — и сам этот цветок был уже почти не цветком, а только памятью о том дне. И главное — пуговица. Перламутровая, с четырьмя дырочками, чуть больше ногтя. От маминого пальто — оторвалась и закатилась под шкаф, Света нашла случайно, когда убирала, — и спрятала как святыню. Мамина пуговица. Кусочек маминого пальто. Осязаемое доказательство, что мама была.
Серёжа нашёл коробку.
Света услышала его смех из своей комнаты — нехороший смех, предвкушающий. Выбежала.
Он сидел на полу в большой комнате. Коробка раскрыта, он перебирал её содержимое грязными пальцами — неторопливо, со вкусом, как перебирает добычу тот, кто знает, что некому помешать.
— Гляди, Костян, — говорил он, — что наш подкидыш хранит. Пёрышки. Камушки. — Поднял засушенный цветок, повертел перед глазами. — А это что за веник?
— Положи, — сказала Света.
Тихо. Но твёрдо — первый раз за долгое время, потому что есть вещи, ради которых даже тень перестаёт быть тенью, даже удобная молчаливая девочка перестаёт быть удобной и молчаливой.
— Серёжа. Положи это. Это моё.
— Твоё? — Он поднял узкие глаза — тёмные, внимательные. В них зажёгся весёлый, злой, заинтересованный огонёк. Нашёл что-то важное для неё — значит, есть чем играть. — А что мне будет? — Поднёс цветок к пальцам, сжал слегка. — Проси. На колени встань — может, подумаю.
И Света встала на колени. На холодный линолеум большой комнаты, прямо перед ним. Без колебаний, без слёз, без криков — просто встала. Потому что это была мамина пуговица. Потому что это был тот засушенный колокольчик. Потому что это было последнее, что у неё было от того мира, который был до.
— Пожалуйста, — сказала она. Ровно. — Это всё, что у меня есть от мамы. Отдай. Пожалуйста.
Что-то мелькнуло в Серёжином лице — какая-то заминка, почти человеческая, секундная. Он посмотрел на неё — на коленях, с прямой спиной, с сухими глазами, — и в ту секунду Света до последнего верила: отдаст.
Не отдал.
Он разозлился — на себя ли за ту секунду слабости, на неё ли за то, что заставила его её почувствовать. Разозлился и разломил цветок пополам — резко, двумя пальцами. Смял картинки с морем — раз, два, скомкал. Сгрёб всё в кулак — пёрышко, камешек, пуговицу, обрывки картинок. Подошёл к форточке. Открыл — ударил в лицо холодный декабрьский воздух, — и вышвырнул горсть её сокровищ наружу, в чёрный морозный двор, с пятого этажа, в снег.
— Иди ищи. — И захлопнул форточку.
Света не закричала. Не заплакала при них. Это было важно — не дать им видеть. Молча встала с колен. Молча пошла в прихожую. Оделась — пальто, шапка, валенки, варежки. Спустилась вниз.
Вышла во двор.
Под тем окном, при единственном дворовом фонаре, который давал жёлтый неровный свет, она встала на четвереньки и начала рыть снег руками. Варежки сняла — они мешали, в них ничего не чувствуешь. Снег был глубокий — по локоть, рыхлый сверху и слежавшийся внизу, и руки сразу начали красными от холода и болели, и снег набивался под рукава, и она не думала об этом — она думала только о пуговице.
Искала долго. Нашла камешек — маленький, мокрый, тёплым в ладони не согревался больше. Нашла пёрышко — размокшее, слипшееся, рыжее и синее смешались в грязное. Картинки с морем — намокли, расползлись в снегу, не поднять.
Пуговицы не нашла.
Она рылась в снегу голыми руками, уже не чувствуя пальцев, и не могла остановиться — потому что это была мамина пуговица. Перламутровая. С четырьмя дырочками. Последняя. И если она не найдёт её — это будет значить, что последний кусочек мамы тоже потерян.
Пуговица ушла в сугроб навсегда.
Света стояла на коленях в снегу под чёрным окном и смотрела вверх — на тёплые жёлтые окна чужих квартир. Там ужинали. Там смеялись над чем-то по телевизору. Там жили. И ей впервые за все её тихие, молчаливые, удобные годы захотелось не исчезнуть — а наоборот. Закричать в полный голос. Так, чтобы кто-нибудь выглянул, увидел её здесь, в снегу, и спросил: девочка, что с тобой, иди сюда, в тепло.
Но она не закричала.
Поднялась. Стряхнула снег. Отряхнула руки — уже не чувствовавшие ничего, красные до локтей. Спрятала камешек и то, что осталось от пёрышка, в карман. Пошла домой. Потому что больше идти было некуда.
Отцу не сказала. Никому не сказала. На вопрос, где красные от мороза руки, ответила: упала.
Она всегда отвечала — упала.
* * *
Спасение нашлось в полуподвале соседнего дома.
Районная библиотека — две тесные комнатки, заставленные стеллажами до потолка, пахнущие старой бумагой, пылью и клеем — тем особым запахом, который Света назвала для себя «запахом покоя». Здесь было тихо. Здесь жарили батареи — почти горячие, под ними можно было согреть руки. Здесь Серёжа не появлялся — что ему тут делать. Света приходила к самому открытию и сидела до закрытия.
И здесь была Вера Павловна.
Старенькая, сухонькая, в круглых очках на цепочке, с пучком совсем седых волос, с руками, постоянно пахнущими книгами. Она увидела Свету — по-настоящему увидела, не как тихую отличницу, не как удобного ребёнка — а как человека. Заметила: эта девочка приходит каждый день к открытию, садится в один и тот же угол у батареи, читает всё подряд, уходит только когда выгоняют. Заметила: вздрагивает когда хлопает дверь. Прячет лицо в книгу когда кто-то незнакомый заходит и смотрит в её сторону. Платье немного великовато — «на вырост». Завтрак — если и есть — съедает тайком, отвернувшись к окну.
Вера Павловна ничего не спрашивала. Она понимала: таких детей расспросами только спугнёшь. Просто иногда оставляла на столе, как бы между прочим, печенье в блюдечке или бутерброд, завёрнутый в промасленную бумагу: «Вот, Светочка, осталось от чая, не выбрасывать же». И тут же отворачивалась — чтобы Света ела без свидетелей, без унижения просьбы. Пускала в закрытый читальный зал, где было совсем тихо. В холодные вечера придерживала: «Посиди ещё, Светочка, на улице метель, куда ты пойдёшь, посиди в тепле».
И давала книги.
Боже, какие книги. Вера Павловна поняла раньше самой Светы, что девочке нужен побег — и единственный доступный побег для неё пока что лежит на полках. И подбирала: про дальние страны, про путешествия, про моря и острова. «Дети капитана Гранта». «Таинственный остров». Грин — «Алые паруса», «Бегущая по волнам». Паустовский — «Золотая роза». И Света читала про тёплые южные моря, про белые города на берегу, про солёный ветер и горизонт, — и узнавала своё. То самое «тёплое море» с маминой фотографии вдруг обретало плоть, цвет, запах. Становилось не раной — мечтой.
Однажды Вера Павловна, глядя как Света в третий раз перечитывает одну и ту же главу про море, сказала — тихо, как бы про себя:
— А ты знаешь, Светочка, что туда можно доехать? К морю. Не в книжке — взаправду. Сядешь на поезд — и едешь. Вырастешь, выучишься — и поедешь. Море никуда не денется. Оно тебя ждёт.
Света подняла на неё глаза.
— Меня? — переспросила она, и в голосе было столько недоверия, что Вера Павловна взяла её за руку.
— Тебя. Конечно — тебя. Море всех ждёт, кто к нему идёт. Главное — идти.
«Море тебя ждёт. Главное — идти». Эти слова Света унесёт в себе глубже всех Серёжиных слов, глубже любого осколка.
Вера Павловна умерла, когда Свете было шестнадцать. Тихо, зимой, от сердца — не болела долго, просто однажды не пришла открывать библиотеку, и всё. Света пришла на похороны одна, в старом пальто. Среди коллег, чужих людей, молчала. А когда все подходили к гробу, она положила туда — не цветок, цветов не было денег — маленькую морскую ракушку. Ту, что выменяла когда-то у одноклассницы за карандаш и хранила в портфеле рядом с маминой фотографией, как обещание.
Старуха поняла бы.
* * *
Был один день — один за все эти годы — и Света будет хранить его, как хранят единственную драгоценность.
Ей было тринадцать. Воскресенье, поздняя осень. Нина с Серёжей и Костиком уехала к сестре с утра на весь день. Отец, у которого выпал редкий выходной, тоже остался дома. И они вдруг оказались вдвоём — как когда-то, как в те три года.
Оба сначала не знали, что с этим делать. Отвыкли. Ходили по квартире, избегая, косились на дверь. А потом отец вдруг сказал — неловко, немного смущённо, как говорят о чём-то необязательном, которое всё же хочется:
— Слушай, Светик. А давай прогуляемся? День-то вон — смотри.
День был серый и промозглый, типичный ноябрь, ничего особенного. Но они оделись и пошли. Просто пошли — без цели, без плана. Шурша палой листвой. Отец купил ей в киоске мороженое — пломбир в вафельном стаканчике, в ноябре, на холоде. Это было совершенно неправильно, совершенно нелогично, совершенно по-детски. Оттого — особенно прекрасно.
Они ели мороженое у пруда, на скамейке, в холодном ветру, и у Светы стыли зубы и руки, и она была абсолютно, ненасытно счастлива.
А потом, у воды, отец вдруг заговорил. Он, всегда такой молчаливый, начал рассказывать — про молодость, про то, как познакомился с мамой. Мать в доме не называли — была вычеркнута, замолчана. А тут отец говорил. Тихо. Без злости.
— Она с юга была, мать-то твоя. От моря. Её сюда по комсомольской путёвке занесло, да тут и осталась. Тосковала всё. По теплу тосковала, по морю своему. Не нашего она была холода, понимаешь? Я видел, да думал — стерпится, слюбится. — Долгая пауза. Голуби клевали у его ног, и он бросал им крошки хлеба, которые вытащил из кармана. — Не стерпелось.
И Света слушала — и впервые за все годы мать перестала быть только предательницей в чёрной машине. Стала чем-то большим и сложнее — молодой женщиной, которую занесло в чужой холод и которая погибала без тепла. Это не оправдывало ухода. Но что-то объясняло. И фотография у моря, и надпись «тёплое море, тёплый ты» — встали на свои места.
— Пап, — сказала Света, глядя на воду, на голубей, не глядя на него, — я на неё похожа?
Он долго молчал. Потом повернулся и посмотрел на неё — внимательно, медленно, с какой-то болью и нежностью вперемешку.
— Очень, — сказал наконец. — Лицо — её. — Пауза. — Только ты добрее. Ты остаёшься. — И добавил, совсем тихо, будто не хотел чтобы она слышала: — Иногда мне аж сердце болит — больно ты много терпишь, доча.
«Доча».
За все годы — может, единственный раз. Света едва не заплакала тут же, у пруда, над голубями — но удержалась, чтобы не спугнуть этот хрупкий, невозможный момент.
Они вернулись домой к вечеру — замёрзшие, раскрасневшиеся. Отец нажарил картошки — подгоревшей с одного бока, как в старые времена. Ели со сковородки вдвоём, двумя вилками. Смотрели старый фильм по телевизору. Света сидела рядом с ним на диване, привалившись к его плечу, — и он не отстранился.
А потом приехала Нина. Дом наполнился чужим шумом и запахом. Стеклянная стена встала на место.
Но тот день у Светы остался. Весь. Целиком. Навсегда.
* * *
Фотографию матери она нашла в двенадцать лет — случайно, когда искала нитки для пуговицы.
За стопкой старых простыней — жестяная коробка из-под леденцов «Ромашка». Сердце ёкнуло раньше, чем рука открыла. На самом дне, под отцовским комсомольским билетом и какими-то квитанциями: чёрно-белая фотография с фигурными белыми краями. Молодая женщина на берегу моря. Смеётся — запрокинув голову, придерживая рукой волосы, разлетающиеся от ветра. Лёгкое летнее платье. За спиной — море, ослепительное даже на чёрно-белом, в блёстках солнца на воде, белая полоска прибоя.
Света смотрела — и узнавала своё лицо. Тот же разрез глаз. Та же ямочка на щеке. Тот же выгиб бровей. Она смотрела в это смеющееся, незнакомое лицо как в зеркало, показывающее что-то, чего ещё нет — или что было когда-то, до.
Перевернула фотографию.
На обороте — размашистый мужской почерк, непривычный наклон букв: «Тёплое море, тёплый ты».
И всё. Больше ничего — ни даты, ни места, ни имени.
Света долго сидела на полу перед раскрытым шкафом. Пылинки плыли в луче — те самые её пылинки, которые никогда не ловятся. Холодная гулкая пустота внутри. «Тёплое море, тёплый ты». Кому это написано — тому, в чёрной машине? Значит, у мамы была там, в том тёплом море, своя жизнь — отдельная, тёплая, в которую Света не входила. Ради которой уехала. От которой Света отвлекала.
Двенадцатилетняя Света не нашла для этого слов. Но почувствовала всем существом главную мысль брошенного ребёнка: меня оставили не потому что что-то случилось. Меня оставили чтобы быть счастливой. Без меня. Я — то, от чего бегут к тёплому морю.
Назад в коробку она фотографию не положила — Серёжа найдёт, надругается и над этим. Зашила в подкладку старого школьного портфеля. И с тех пор всюду носила мать с собой — у самого сердца. Единственное сокровище, до которого Серёже не добраться.
Запомнила лицо. Запомнила смех, которого никогда не слышала. Запомнила море за спиной.
И запомнила — крепче всего — эти четыре слова на обороте.
Тёплое море, тёплый ты.
* * *
Глава 3. Семнадцать
«Не важно, как медленно ты идёшь, главное — не останавливаться»
— Конфуций
* * *
Последний школьный год Света прожила, считая дни. Как считает дни узник, у которого срок на исходе, — и страшно поверить, что освобождение вправду будет, и каждое утро встаёшь с мыслью: ещё один день минус. Ещё один. Ещё.
Решение принималось не в один момент — оно застывало в ней медленно, год за годом, как застывает в трещине вода, которая замерзает и распирает камень изнутри. Она уедет. Это было несомненно — так же, как несомненно, что её мамины тапочки больше не стоят у двери и Серёжа найдёт что-нибудь новое, чтобы ударить по больному. Надо уехать. Подальше. В другое место. Где никто не знает, кто она такая и откуда.
Поступит в техникум. В областном центре — три часа на автобусе, достаточно далеко. Бухгалтер.
Над этим словом — «бухгалтер» — она думала долго. Можно было мечтать о другом. Можно было думать о море, о парусах, о дальних странах — так, как она думала об этом в библиотеке Веры Павловны над книжками Грина и Паустовского. Но мечты — это для тех, у кого есть подстраховка. У кого есть к кому вернуться, если не вышло. У Светы не было ни подстраховки, ни возврата, и она это знала ясно, трезво, без иллюзий — так знают то, что выучили не теорией, а собственными рёбрами.
Нужна была надёжность. Кусок хлеба, который никто не отнимет. Профессия, на которую есть спрос всегда и везде, в любом городе, в любые времена. Чтобы не зависеть — никогда больше — от чужой доброй воли. Не есть то, что осталось. Не носить «на вырост». Не ждать, пока выберут.
И она выбрала — головой, не сердцем. Цифры. Дебет, кредит, баланс. В цифрах была та самая надёжность, которой ей так не хватало в людях: цифры не врут, не предают, не уезжают в чёрной машине. Дважды два всегда четыре. Если всё сошлось — значит, сошлось, и никакая Нина не скажет тебе, что ты неправильно посчитала, потому что баланс либо сходится, либо нет, и тут уж не подкопаешься.
В июле пришла открытка о зачислении.
Она несла её в кармане три дня, прежде чем решилась вынуть. Доставала ночью, когда все спали, — подносила к свету из-под двери и перечитывала снова: «Уважаемая Светлана Петровна, сообщаем, что вы зачислены в Областной финансово-экономический техникум на специальность «Бухгалтерский учёт»...» Два самых прекрасных слова в ней — «вы зачислены». Не «мы рассмотрим», не «подождите», не «возможно». «Зачислены» — значит, дверь есть.
* * *
О том, что уезжает, она сказала за ужином — тихо, буднично, положила открытку перед отцом. Дала прочитать. Подождала.
Нина оторвалась от тарелки. Прочитала открытку. Кивнула. И в её лице мелькнуло то, чего она не стала скрывать — зачем скрывать, это же не злость, это просто логика жизни: облегчение. Тихое, деловитое, почти уважительное. Освобождается комната. Сходится баланс.
— Ну и правильно, — сказала Нина. — Бухгалтерия — дело надёжное. Не пропадёшь.
Вернулась к тарелке. Всё. Десять лет под одной крышей — и «не пропадёшь, дело надёжное».
Света не обиделась. Она давно ничего не ждала от Нины — научилась. Но где-то на самом дне, под всем выученным равнодушием, под всей своей тихостью и удобностью, всё равно тихо хрустнуло что-то. Последнее. Самое маленькое, что ещё оставалось из надежды — что вдруг скажет: жалко, что уезжаешь. Даже для проформы, даже не веря. Нет. Не сказала. Ну и ладно.
А отец заёрзал на стуле. Помолчал, размешивая чай, долго, не глядя. Потом сказал — тихо, в стол:
— А может… тут ведь тоже техникумы есть. Прямо в городе. Жила бы дома.
И в этом «жила бы дома» было столько всего, что Света несколько секунд просто молчала и смотрела на него. Что он любит её — это там было. Что не хочет отпускать. Что под всем его молчанием и усталостью и Ниной и выбранным покоем всё эти годы жило что-то настоящее, живое — только задавленное, только без голоса.
Ей так захотелось в ту секунду сказать ему всё. Вот всё — про Серёжу, про снег, про пуговицу, про то, что здесь она задыхается, что тут она всегда будет подкидышем, что ей нужно уехать, чтобы выжить, чтобы стать кем-то, чтобы научиться дышать полной грудью. Так захотелось — просто один раз, первый и последний, — сказать ему всё прямо.
Но она посмотрела на его усталое лицо, на то, как он сидит, ссутулившись, и подумала: он и так знает. Всё знает — и про Серёжу, и про снег. Просто ничего не может. И если сейчас сказать — он будет ещё несчастнее. А ему и так.
— Надо, пап. Так лучше будет, — сказала она.
Тихо. Твёрдо. И он — всё понял по глазам, по тому, что она не сказала, — не стал спорить.
* * *
До автобуса пошёл провожать отец.
Утро было серое, туман ещё не поднялся, лежал в низинах вдоль дороги. Они шли молча — Света с фибровым чемоданом, перевязанным бельевой верёвкой для надёжности (одна застёжка давно сломана), отец рядом, ссутулившийся, в старой рабочей куртке, пахнущей заводом даже в выходной. Говорить было нечего — и было всё, всё было, но у обоих не было слов для этого «всё», и они оба это знали.
Остановка: серый бетонный столбик, ржавая будка, в которой вместо стёкол пустые дыры, лужа со вчерашнего дождя.
Отец курил одну за другой — нервно, торопливо, не глядя на Свету. Окурок бросал, тут же закуривал следующий.
Автобус показался вдали — маленький, дребезжащий, выполз из-за поворота и медленно полз к остановке.
И вот тут — в последние секунды, когда тянуть уже некуда — отец повернулся к ней.
Бросил недокуренную папиросу. Шагнул. Обнял.
Неловко — он всегда обнимал неловко, не умел, большие руки не слушались. Но крепко. Так крепко, что у Светы перехватило дыхание, и она почувствовала, как у него под курткой дрожат плечи. Большой, тяжёлый, сильный её папа, который гнул на заводе железо и никогда не плакал при ней — дрожал.
— Ты прости меня, Светик, — сказал он. Хрипло. В её волосы, не поднимая головы. — Слышишь? Прости. Я знаю, что виноват. Знаю — что надо было по-другому, что надо было защищать тебя, а я... я покой выбрал, понимаешь? Тебя на покой выменял. Самое дорогое — на то, чтобы тихо было. Дурак. — Голос у него сорвался, и он замолчал на секунду, и Света чувствовала, как он справляется с этим, как давит, как не даёт. — Я тебя люблю. Ты это слышишь? Люблю тебя — больше всех на свете люблю. Только говорить не умел. Никогда не умел.


